из нового Собрания сочинений И. С. Аксакова в 12 томах
Аксаков И. С. Собрание сочинений: в 12 т. Т. 2: Славянофильство и западничество / Ред. коллегия: Е. И. Анненкова, Д. П. Бак, А. Г. Гачева, А. П. Дмитриев, Б. Ф. Егоров, С. В. Мотин, Д. А. Федоров; издание подгот. А. П. Дмитриев и Д. А. Федоров; Институт русской литературы (Пушкинский Дом) РАН. СПб.: ООО «Издательство “Росток”», 2022. 896 с., ил. Тираж 300 экз.
Все ссылки на данное издание представлены ниже в круглых скобках с указанием использованных страниц.
Книгу можно купить на сайте петербургского издательства «Росток». См.: http://rostokbooks.ru/book/341
«<…> знамя нашей газеты <”День”> есть знамя “Русской Беседы”, знамя русской народности, понятой и определенной <Иваном Васильевичем и Петром Васильевичем> Киреевскими, <Алексеем Степановичем> Хомяковым, Аксаковым Константином <Сергеевичем> и всей так называемою славянофильскою школой».
И. С. Аксаков в 1861 году (с. 11)
«<…> так называемых «славянофилов» (говорим «так называемых» потому, что ни К. С. Аксаков, ни <А. С.> Хомяков, ни Юрий <Федорович> Самарин, ни другие литературные и общественные деятели одного с ними направления не любили этой клички и сами себя так не называли)».
И. С. Аксаков в 1881 году (с. 409)
«<…> мы отмечаем здесь лишь исторический факт, служащий нам точкой отправления для уразумения особого призвания России в истории – ее противоположения на всемирно-исторической арене Западу. <…> противополагая Россию Западу, мы находимся по отношению к нему в положении не наступательном, агрессивном, а лишь оборонительном, – и, как мы уже сказали и прежде, – не ради азиатских наших владений содержим мы громадную армию, а ради высокопросвещенного и высококультурного Запада и ради отпора его притязаниям, его Drang’у nach Osten».
И. С. Аксаков в 1884 году (с. 612, 613)
В 2015 году вышел из печати первый том (в двух книгах) нового Собрания сочинений Ивана Сергеевича Аксакова (1823–1886), выдающегося русского мыслителя и общественного деятеля, публициста и правоведа, поэта и литературного критика, одного из вождей славянофильства и основоположников национально ориентированной идеологии.
В ноябре 2022 года опубликован долгожданный второй том. Его к печати подготовили: Андрей Петрович Дмитриев (руководитель Центра по изучению традиционалистских направлений в русской литературе Нового времени Института русской литературы РАН) и Денис Александрович Федоров (журналист и историк). Этот том – важнейший из всего Собрания сочинений И. С. Аксакова. И, надо сказать, что издан он весьма своевременно – ведь, менее чем через год мы будем отмечать 200-летний юбилей Ивана Сергеевича Аксакова.
Славянофильство и Западничество; Славянофилы (Восточники) и Западники; Консерваторы и Либералы; Славяне и Запад; Россия и Европа; Православие и Католичество; Государство, Общество и Земля (Народ) – вот, пожалуй, ключевые слова этого издания.
Второй том впервые был издан в 1886 году в составе посмертного Собрания сочинений И. С. Аксакова в 7 томах (Сочинения И. С. Аксакова. М.: тип. М. Г. Волчанинова, 1886. Т. II: Славянофильство и западничество, 1860–1886) и спустя всего пять лет без каких-либо изменений и дополнений был переиздан (Аксаков И. С. Сочинения. Изд. 2-е. СПб.: тип. А. С. Суворина, 1891. Т. II).
Во второй том нового собрания сочинений И. С. Аксакова вошли произведения, посвященные взаимоотношениям русско-православной, национально ориентированной идеологии – с либерально-западнической, опирающейся на ценности и достижения католическо-протестантской цивилизации. Центральное место среди них занимают передовые статьи о русском мировоззрении, о месте России в европейском сообществе, о самобытном пути ее исторического развития. Ряд материалов – не пропущенные цензурой статьи, заготовки для передовиц, неизвестные редакции статей – извлечен из архивов и публикуется впервые (с. 4).
Книга содержит статьи и заметки И. С. Аксакова из газет «День» (1861–1865) – здесь 51 публикация (с. 9–264), «Москва» и «Москвич» (1867–1868) – 14 публикаций (с. 267–326) и «Русь» (1880–1885) – 59 публикаций (с. 329–644); другие редакции, варианты, наброски – 6 публикаций (с. 647–683); список сокращений (с. 684–685); комментарии (с. 686–851); список иллюстраций – их 27 (с. 852–853), аннотированный указатель имен (с. 854–887). А открывают том предисловие Н. П. Гилярова-Платонова к первому изданию (с. 5–6) и «Несколько слов по поводу второго издания» Р. С. Россоловского (с. 6), завершает издание заметка А. П. Дмитриева «Светлой памяти Б. Ф. Егорова» (с. 888–890). В этом томе из 130 статей и заметок – 36 опубликованы впервые.
Предисловие было написано другом и единомышленником И. С. Аксакова – Никитой Петровичем Гиляровым-Платоновым по просьбе Анны Федоровны Аксаковой (урожд. Тютчевой). Композиционно в Предисловии можно выделить три части: в первой дается краткий тематический обзор материалов, составивших том, во второй определяется специфический вклад И. С. Аксакова в развитие славянофильского учения и, наконец, в третьей он характеризуется как писатель, художник слова (с. 686). Вот, в частности, о чем пишет Н. П. Гиляров-Платонов:
«В этом томе, под общим заглавием “Славянофильство и западничество”, помещаются те статьи И. С. Аксакова, в которых по преимуществу раскрывались самые основы славянофильского учения о русской народности, о русской самобытности, о развитии народного самосознания, об отношениях России к западноевропейскому миру, о различии начал и задач русской и западноевропейской жизни, о различии древнерусского допетровского и нового послепетровского строя и развития русской жизни, о жалких последствиях отступления от народных начал, искажениях народности, подделке под народность и т. под. Об этих предметах всего больше любил говорить И<ван> С<ергеевич>, находя разъяснение их в высшей степени необходимым для развития общественного самосознания. <…>
Писанные по разным случаям, на разные темы, статьи И. С. являются при этом все проникнутыми одною общею мыслию, одним неизменно верным себе и горячим убеждением, являются раскрытием одного и того же учения в разных его сторонах и применениях, и притом учения в высшей степени самобытного и народно-русского. И в этом-то заключается причина, почему публицистические статьи И. С. не только могли иметь значение для современных ему читателей, но, может быть, еще более будут иметь для поколений позднейших, воспитывая их в духе самобытного, народного русского воззрения. <…>
Наследник лучших литературных традиций, человек с высокоразвитым эстетическим вкусом и природным, можно сказать, наследственным литературным талантом, строгий чтитель и блюститель достоинства литературной формы, чистоты и изящества языка, И. С. в своих статьях, даже писанных и наскоро, и под особенным влиянием каких-либо возбуждавших и волновавших его настроений и чувств, никогда не допускал неряшливости, небрежности, необработанности и тем более чего-либо нравственно-нечистого и недостойного. В полном собрании сочинений эти черты литературной деятельности И. С. выдаются еще цельнее и выпуклее, чем в отдельных публицистических статьях. <…> статьи И. С. всегда и, независимо от их содержания и тех частных поводов, по которым они писаны, навсегда останутся образцовыми произведениями, имеющими не временный только публицистический, но и общий литературный интерес. Поэтому есть основание думать, что изданием собранных статей И. С. не только удовлетворяется желание ближайших к нему, любивших и любящих его людей, но и выполняется серьезный литературный и общественный долг» (с. 5–6).
Подробнее о взаимоотношениях Н. П. Гилярова-Платонова (1824–1887) с И. С. Аксаковым можно прочитать в монографии А. П. Дмитриева: Н. П. Гиляров-Платонов и русская литература 1850–1880-х годов / ИРЛИ РАН. СПб.: Родник, 2018.
В предисловии также сказано: «В издаваемом томе, по заявлению некоторых из читателей, над каждою статьею сделано краткое заглавие. Этими заглавиями, конечно, не обнимается вполне содержание статей, но они все-таки могут служить некоторым пособием для читателей, которые затрудняются разбираться в большой книге с предметами разнообразного содержания» (с. 6). Таким образом, нужно иметь в виду, что эти «краткие заглавия» не являются авторскими, а добавлены составителями дореволюционного тома и А. П. Дмитриевым.
Ниже приведем «краткие заглавия» 44 статей и заметок (напомню, из 130), которые являются весьма «говорящими» и по-своему раскрывают проблематику второго аксаковского тома. Судите сами: Возврат к народной жизни путем самосознания. Отчужденность интеллигенции от народной стихии. Народный отпор чужестранным учреждениям. Доктрина и органическая жизнь. Правительственная воля и свобода частного мнения. В чем сила народности? В чем сила России? О необходимости личного подвига для преуспеяния гражданской жизни. Отношение между школой и жизнью в России. Где органическая сила России? В чем недостаточность русского патриотизма? Условия государственного единства и силы. О деспотизме теории над жизнью. О праве челобитных в древней Руси. Игнорирование основ русской жизни нашими реформаторами. В чем залог истинного развития и единства России? Отчего так нелегко живется в России? Программа газеты «Москва». Имеет ли смысл понятие об «аристократизме» и демократизме в России? Два государственных типа: народно-монархический и аристократически-монархический. Не пора ли России перестать малодушествовать перед Европою? Отчего Россия так мало способна к обрусению своих окраин? О нашей смиренности по отношению к западной прессе. О смертной казни. Откуда слабость русских общественных сил? О казенщине. О казенщине в церковном строе. «Обрести» должно, а не «изобрести», русскую, живую формулу жизни. По поводу смерти Достоевского. Гоголь был удивительное явление! «О жизни мудрствуем, а жизнью не живем». Программа наших либералов. По поводу речи городского головы <Б. Н.> Чичерина. По поводу увольнения графа Н. П. Игнатьева от должности министра внутренних дел. Опасны ли наши либералы как политическая партия? Где и что болит у нас? В чем наше историческое назначение? Культурное одичание нашего века. Цивилизация и христианский идеал. Повернула ли Россия от фразы к делу? Где границы государственному росту России. Всемирно-историческое призвание России. Отсутствие исторических традиций в наших правительственных учреждениях. О трех Россиях.
Во втором томе заметно выделяются два цикла аксаковских статей: «О взаимном отношении народа, государства и общества» (1862 г.; с. 47–79) и «Письма Касьянова в редакцию газеты “День”» (1863 г.; с. 108–132).
Цикл из шести статей Аксакова <1. Нам недостает силы общественной. 2. Общество есть народ самосознающий. 3. Орудие общества – свободное слово. 4. Без общества бессилен народ и несостоятельно государство. 5. Исторические судьбы земства на Руси. 6. История земства от эпохи самодержавия Москвы до правления Петра I>, представляющий собой изложение его целостной оригинальной теории об обществе, из-за цензурных препятствий остался незавершенным, а из шести написанных статей при жизни автора увидели свет только пять, причем пятая – в искаженном цензурой виде. «Общество» для Аксакова – совокупная, прежде всего нравственная, деятельность людей, которые «вышли из народа, но не состоят уже под законом непосредственного быта, не поглощаются в народе» (с. 54). Общество как «народ самосознающий» занимает место между Землей-народом и Государством. Общество «не есть явление политическое»; оно выражает себя в нравственно обеспеченном слове, цензурное стеснение которого, по убеждению Аксакова, пагубно для государственной и народной жизни. Важное значение в его теории занимало обоснование необходимости слома сословных перегородок, разъединяющих народное тело и затрудняющих органическую деятельность и общества, и государства (с. 703).
Цикл из четырех писем в редакцию (корреспонденций из Парижа) от имени некоего Касьянова, помещенный в «Дне» с марта по июнь 1863 г., был создан самим Аксаковым. 5 мая он писал Ю. Ф. Самарину: «Ты, конечно, догадался, что Касьянов – это я, но держи это в секрете. <…> Что же делать! Вы никто не пишете, и приходится писать разными перьями» (Переписка Аксакова и Самарина. С. 172). Еще одно письмо, из Баден-Бадена (четвертое в цикле), было запрещено цензурой. Полностью цикл (все пять писем) впервые воспроизведен в 1886 году под названием «Письма в редакцию “Дня”»: Соч. Т. II. С. 96–135, с редакционным примечанием под строкой: «Письма эти были подписаны в газете псевдонимом “Касьянов”» (с. 722–723).
Наверное, в этом томе можно выделить и другие циклы. Например, складывается цикл из следующих 4-х статей: О лженародности в литературе 60-х годов. Еще о лженародности. О лжеконсерватизме паразитного русского мира. Лжелиберальная интеллигенция как класс доктринеров, презирающий народ и стремящийся им командовать.
Много места в книге занимает и полемика И. С. Аксакова с разными авторами и периодическими изданиями, что также получило отражение в названиях статей: «Идеалы “Дня”» по «Современной Летописи». Что и кого охранять по программе «Вести»? Как понимает газета «Весть» собственные свои строки. Программа «Вести» о примирительном начале в России. Что значит: «Россия для русских» по смыслу «Вести»? Полемика с немецкими журналами Петербурга. По поводу брошюры «К истории русского нигилизма». Газета «Голос» о чувстве личного достоинства как «даре западного просвещения». Об отрицании газетой «Порядок» русской народной самобытности. Ответ г. <А. Д.> Градовскому на его разбор «Записки» К. С. Аксакова. Искажение газетой «Порядок» мыслей и слов оппонентов в партийных интересах. Отрицание самобытности русского народа в журнале «Русская Мысль». Программа наших либералов. Немецкие газеты и «Голос». Мнение шведов о русских и России. Критика «Руси» в «С.-Петербургских Ведомостях» как «мошенничество печати» и «обращик идиотизма». По поводу похвал лжелиберального «Русского Курьера» в адрес газеты «Русь».
Далее предлагаем Вам некоторые, на наш взгляд, важные фрагменты аксаковских статей (в данном случае уже без кавычек), раскрывающие основные темы этого тома и расположенные в хронологическом порядке без сносок и комментариев. (Подр. см.: с. 9–641).
Итак, слово передаем автору – Ивану Сергеевичу Аксакову.
1861
Мелкий дождь моросит не переставая; сыро, мокро, скользко, серый туман, как войлок, облегает небо; воздух тяжел и удушлив; холодно, жутко, кругом грязь и слякоть, земля как болото, все рыхло, все лезет врозь. Осень.
Безотрадно путнику. Но что же внезапно, сквозь туманную пелену воздуха, поражает, и приковывает, и радует его взор, и как-то свежит и молодит душу?.. Это озими, это изумруды полей в черной раме осенней грязи, это зеленые всходы будущей жатвы, молодые ростки добрых хлебных зерен!
И мы всей душой, всем сердцем – душой, наболевшей от долгого тщетного ожидания, сердцем, не устававшим любить и верить, – с радостным упованием приветствуем молодые, зеленые всходы русской земли, первые шаги пробуждающейся народной жизни! Для нас, в современной действительности, действительно только одно – подъем народного духа, проснувшийся, оживший, повеселевший народ. 19-м февраля 1861 года начинается новое летосчисление русской истории… (с. 9).
Слаба, ненадежна народность, не вооруженная сознанием, опирающаяся на одну непосредственность быта. Чем шире и свободнее от односторонности народные начала, тем труднее вполне соответственное их выражение на земле, тем необходимее полнота сознания для правильного и стройного их проявления в жизни. – Кажется, Провидению угодно вести Россию, и не только Россию, но и все славянские народы, этим особенным, строгим путем развития, путем, на котором, говоря языком философским, анализ возвращает народы к синтезу жизни снова, не разрушая его силы, но утверждая его и сливаясь с ним в цельном явлении духа. Ни одно славянское племя не было освобождено от этого испытания: каждое из них, как известно, подвергалось и подвергается опасности утратить свою народность; многие племена не выдержали и погибли, но бóльшая часть из них возродилась или возрождается вновь трудным подвигом самосознания. <…> Мы думаем, что племена славянские не успокоятся, и хаос славянского мира останется хаосом до тех пор, пока сила пробужденного самосознания не выработает формы жизни, более или менее соответственные особенным, внутренним требованиям славянской народности (с. 10–11).
Мучительным, медленным процессом добывалось и у нас наше самосознание, и не напрасно жили и потрудились для него подвижники русской мысли: Киреевские, Хомяков и Константин Аксаков. Точка зрения, добытая, постановленная и выраженная ими, составляет, по нашему убеждению, поворотную точку в истории русского просвещения и, как маяк, озаряет дальнейший, предлежащий нам путь развития. <…> По крайней мере, мы с радостью видим, что многие из выработанных славянофильскою школою положений – уже обратились теперь в общее достояние и нашли себе защитников и в других органах нашей печати (с. 11).
Итак, мы имеем теперь перед собою два явления, составляющие существеннейшие условия нашего будущего развития: с одной стороны – плод полуторастолетнего периода, выработанное сознание наших народных начал, пребывающее, однако, еще в области отвлеченной, отрешенной от жизни; с другой, как бы в соответствие этому движению мысли, – движение и пробуждение самой жизни народной, вызванное великим делом 19-го февраля <1861 года>. Обе стороны, обе разорванные половины подвигаются друг к другу, и только слияние их может восстановить ту цельность общественного организма, без которой невозможны никакие правильные отправления жизни общенародной (с. 11).
В наше время защитников средневековой цеховой организации уже не является, но в XVIII веке русское общество, точно так же, как и в XIX-м, увлекалось внешним благообразием Запада, так же жило чужим умом и верило чужой верой – и стало вводить в России цеховое ремесленное устройство. Дико звучали русскому рабочему люду все эти иностранные названия и слова: «альдерманы», «экзамены», «мейстеры», «бюргеры», «магистраты» и «ратуши»; непонятны были ему эти, теснившие его жизнь, «привилегии», это право собираться в «гербергах», которое и поныне читаем в Ремесленном Уставе, эти значки, трости и печати с гербами и всевозможные деления и подразделения, всякие администрации и регламентации. Но требование общества не было какими-нибудь pia desideria <благие пожелания (лат.)>, или платоническою мечтою: оно было приведено в исполнение. Молодые доктринеры, передовые люди и прогрессисты того времени, глумясь и потешаясь над упрямством и невежеством русского народа, усердствовали на просторе со всею искренностью непонимания, со всем жаром близорукого убеждения, со всей дерзостью тупоумной благонамеренности. Стоном стонала Русская земля, упорно сопротивляясь, – кряхтел русский быт в объятиях прогрессистов, трещал и ломался древний обычай… (с. 15).
Мы считаем не лишним привести здесь кстати найденную нами в бумагах К. С. Аксакова следующую заметку по поводу вопроса о государственности: «Беда, если дерево обратится в кору, если кора, увеличивая объем ствола, станет беспрестанно поглощать жизненные соки дерева и мертвить сердцевину. Петр обратил преимущественное внимание на кору, на наружность, но не в том сила, крепка ли кора, а в том сила, здорова ли сердцевина». – В самом деле, там, где начало государственности вышло бы за свои пределы, мало-помалу иссякла бы всякая животворная сила. Государство, конечно, необходимо, но не следует верить в него как в единственную цель и полнейшую норму человечества. Общественный и личный идеал человечества стоит выше всякого совершеннейшего государства, точно так, как совесть и внутренняя правда стоят выше закона и правды внешней. Идеал может быть и недостижим, как и вообще недостижимо человеческое совершенство, но он должен постоянно предноситься пред человеком и побуждать его вперед, к достижению и осуществлению. Но то, чтó является как несовершенство, как неизбежное зло, хотя бы и предложенное в наименее тягостной внешней форме, «наука» с кафедры выдает нам за высшую степень человеческого развития, возводит в апофеоз вечной, безусловной истины!.. (с. 20).
Остается надеяться, что те из наших «жрецов науки», которые уже умиротворились и успокоились в своем жреческом звании, высвободят наконец сами науку на вольный Божий свет, пустят свежий, вольный воздух в свой душный и тесный храм, растворят настежь окна и двери, раздвинут, если нужно, и самые стены храма и поймут, что только освободясь от всякого духовного и умственного рабства пред последним словом науки вообще и западной науки в особенности, только признав за русской народностью право на самостоятельную духовную и умственную деятельность, только проповедью духовной свободы, живого знания и любвеобильной мысли – будут они в состоянии направить к плодотворной работе молодые русские силы (с. 21).
1862
В настоящее время, впрочем, нередко случается видеть, как западный либерализм рядится в русскую одёжу; такова сила моды и вещей. Но этот либерализм а` la moujick еще не есть настоящая русская свобода, и внешнее переряженье не поможет делу нашего сближения с настоящим мужиком, с народом, пока не совершится это сближение в области духа и пока не устранятся последние материальные и нравственные узы, еще опутывающие Русскую землю! (с. 37).
Мы предоставляем нашим читателям поверить нашу мысль и наш вывод более подробным сопоставлением фактов, но едва ли они не согласятся с нами, что общества на Западе не было до того времени, как изобретение книгопечатания дало возможность возникнуть деятельности общественного слова. Это не значит, что случайное изобретение Гуттенберга, или кто бы ни был настоящий изобретатель, породило общественную деятельность: наоборот, необходимость общественной деятельности, необходимость, – сознание которой было подготовлено одиноко-личною деятельностью ученых, еще не составлявших общества, но выражавших собою стремление и требование народного духа, – вызвала изобретение печати. Только с того времени и возникает литература в собственном смысле слова, литература как выражение общественной жизни (с. 58).
Английский парламент не был бы тем, чтó он есть, без английской прессы. При всем том, часто случается, что решение народных представительных собраний на Западе не выражает мнения народа, находится в противоречии с ним. – Выше народных, ограниченных в числе и во времени и в пространстве представительных собраний – стоит сам народ, – или общество, как тот же народ, но самосознающий и развивающийся; верховный контроль над всеми этими собраниями принадлежит обществу, общественному мнению; – для него узка арена законодательных или каких бы то ни было представительных собраний; ему надо поле пошире, и таким вполне соответственным полем для общественного слова – есть печать (с. 59).
То, чтó у нас называется ложно партиями, может называться направлениями или даже школами, учениями, но никак не партиями. Направление, свободно разрабатываясь, может видоизменяться в бесчисленных оттенках, жить своею внутреннею жизнью, приниматься другими не вполне, а отчасти; оно не предполагает никакой условности, не обязательно ни для кого, а требует только искренности от человека, становится его самостоятельным убеждением, его личною жизнью. Поэтому на вопрос, недавно возбужденный в нашей литературе, – к какой кто принадлежит партии, мы отвечали бы, что к партии мы не принадлежим никакой, но принадлежим к известному направлению (с. 66).
Если мы сличим нашу историю с историей западных государств, то ход нашего исторического развития представится нам в совершенно обратном направлении. Везде народы идут от стеснения, рабства и неволи к свободе; везде история являет поступательное движение от умственной и духовной косности к деятельности мысли и духа, от зверской жестокости законов к законам кротким и человеколюбивым. Путь нашего развития иной. От денежных пеней и отсутствия телесных наказаний в Русской Правде мы приходим к страшным уголовным казням Соборного уложения при царе Алексее Михайловиче; от свободы крестьян к крепостному праву; от вольного и шумного голоса народа на вечах, от степенного голоса Земли на земских соборах к мрачной тишине и безгласности русского народа в XVIII и в первой половине XIX века; от земской жизни, от земского участия в делах государственных – к мертвому бездействию.
Какая же причина такого странного обратного прогресса?
Та, между прочим, что между Государством и Землею не было той среды, которую мы называем обществом и которая – независимою духовною деятельностью народного самосознания – могла бы придать силу земской стихии и сдержать напор государственного начала (с. 68).
Общественная благотворительность на Западе развилась бесспорно в громадных размерах, но под господством того особенного воззрения, при котором добрый поступок имеет значение не по действию любви (чтó только и дает ему цену), а по результатам одной вещественной выгоды для бедного; добро, как мы сказали, ценится на вес и меру пользы. Благотворительность перестает быть личным нравственным актом и низводится на степень каких-то общественных отправлений, подчиненных бездушному механизму (с. 85–86).
С Петра начинается Санктпетербургский период русской истории, в котором застает нас тысячелетие Русского государства и о котором еще в 1846 году в первый раз пространно было разъяснено читающей публике К. С. Аксаковым в его диссертации о Ломоносове, а затем и во всех последующих его трудах. Мы не станем входить в подробное определение всего того смысла, какой заключается в явлении Санктпетербурга, во-первых, потому, что об этом было говорено достаточно и публике более или менее известно; во-вторых, потому, что распространяться об этом значении С.-Петербурга крайне неудобно: С.-Петербург прикрыт такою защитой, какой Москва не имеет (к счастию) и которая затрудняет всякое прямое на него нападение. Разрыв с народом, движение России по пути западной цивилизации, под воздействием иного просветительного начала, измена прежним основам жизни, поклонение внешней силе, внешней правде; одним словом – вся ложь, все насилие дела Петрова – вот чем окрещен был городок Питербурх при своем основании, вот чтó легло во главу угла при созидании новой столицы (с. 89).
Внешнее сходство некоторых учений, занесенных с Запада, с бытовыми воззрениями русского народа еще хитрее усложнило ту путаницу понятий, которая составляет едва ли не самый главный недуг современного русского общества. Русские западники, давно приметив несостоятельность своего положения, свою полнейшую отчужденность от народа, от той органической силы, которая дает жизнь, смысл и бытие всей Русской земле, которою она есть, живет и движется, – русские западники искали себе почетного отступления от занятой ими прежде позиции и чрезвычайно утешились, когда нашли возможность согласить с своим поклонением Западу некоторое уважение к русскому народу. Будем беспристрастны: многие из них были искренно рады – дать простор своему русскому естественному чувству, угнетенному до той поры страхом западного авторитета, – и с милостивого разрешения Запада явились русскими. С того времени – вся их деятельность направлена к тому, чтобы оправдать свою руссоманию сходством русских народных начал с самоновейшими, модными доктринами Европы. Это тот новый вид лжи, который мы считаем наиболее опасным для истины и на который мы хотим теперь обратить особенное внимание наших читателей: внешние признаки обманчивы, псевдонародность может быть легко принята за истинную народность и отравить ложью не только понимание, но и самое чувство, – простое, естественное, живое чувство любви и влечения к русской народности (с. 98).
Да, демократизм и народность – вот два понятия, которые постоянно смешиваются в умах публики и непублики. Между тем можно утвердительно сказать, что кто сочувствует русскому народу во имя «демократизма», тот был, есть и остается чистейшим западником, в действительности нисколько не сочувствующим русскому простому народу; кто старается объяснять явления русской жизни с точки зрения «демократической», тот только окрашивает их ложным колоритом, замазывает истину или при самых добросовестных усилиях успевает раскрыть одну внешнюю сторону явлений (с. 99–100).
Когда некоторые из славянофилов надели русское платье, публика, и во главе ее Белинский (доказывавший в то время преимущество Петербурга пред Москвою тем, что в Петербурге есть лакейские балы, которых нет в Москве, – см. «Петербургский сборник» Некрасова), осыпала их насмешками. Когда потом демократизм вошел в моду, а путешественники, возвратясь из-за границы, рассказали об употреблении в Европе национальных костюмов, – смеявшиеся над славянофилами облеклись сами в русское народное платье, но не по сочувствию с русским народом, а потому только, что это мундир «демократизма» и что нельзя же было им в самом деле нарядиться французскими блузниками и пейзанами, – хотя, в сущности, они и в русском зипуне оставались блузниками и пейзанами (с. 100).
Впоследствии, справившись с новейшими западными учениями и смекнув, что русская община представляет сходство (совершенно внешнее) с коммуной, чаемой передовыми людьми Запада, гг. публицисты отнеслись с благоволением и к русской общине, заявивши, впрочем, на первых же порах свое полнейшее неуважение к правам живого русского обычая и обличивши полное свое незнакомство с жизнию русского простонародья. Они принялись (и к счастию, только в теории и в своих статьях) кроить русскую поземельную общину на фасон коммуны, фаланстера, русскую артель на фасон ассоциации, – забывая, что всем этим коммунам, искусственно сочиненным, недостает именно того, чтó составляет органический элемент, душу живу русской общины и чего наши демократы-западники хотели ее лишить, – нравственного зиждительного начала любви и братства! Одним словом, нисколько не уважая русского простого народа, они всеми силами старались создать образ народный по своему демократическому образу и подобию (с. 100).
Было время, когда под влиянием господствовавших научных теорий Запада русские историки ограничивались историей одного Русского государства, не принимая в соображение жизни, развития, деятельности русского народа; когда хотели видеть в наших уделах феодальное устройство, в боярах – такую же аристократию, как и на Западе, Новгород называли республикой, Бориса – Кромвелем – одним словом, старались отыскать какое-нибудь сходство с теорией западных народов, чтобы дать русской истории право гражданства в «науке». Опять же славянофилы указали на место русского народа в истории, обратили внимание на значение Земли и Государства, соборов, земства и земщины, заявили о богатстве ее внутреннего содержания и о мысли, лежащей в ее развитии; к сожалению, труды главных деятелей были прерваны смертию (с. 100).
Но под влиянием западно-демократического воззрения началась новая переработка русской истории, – в которой западники нового вида стали вновь всеми силами отыскивать сходство с западной историей, но уже не с аристократической, а демократической ее стороной. Как прежде выдумывали феодализм, так теперь навязали русской исторической жизни «федерацию», «демократическую оппозицию», «стремление к народовластию», «политическое народное честолюбие» и пр., и пр., и исказили, опошлили до невероятности величавый и важный смысл слов: Земли, земщины, Земского собора, веча!.. (с. 101).
Демократизм и народность! Чтó такое демократия, демократизм? Эти слова понятны и имеют жизненный смысл там, где им противополагается аристократизм, аристократия, – но в нашей жизни и в нашей истории им места нет. На Западе демократизм есть возведение бытовой идеи низших классов общества в политический принцип, другими словами: стремление передать политическую власть простому народу, материальное уравнение всех слоев общества с низшим его слоем. Так в теории; на практике – демократизм оказывался просто притязанием демократов занять место аристократов. В сущности, демократизм есть самое грубое, ослепленное честолюбием поклонение государственному принципу, началу внешней, материальной, принудительной, условной правды и стремление внести это начало во внутрь народной жизни. У нас же, в российской литературе, это слово не имеет никакого жизненного политического смысла и употребляется ни к селу ни к городу, как простое выражение сочувствия к народу (с. 102).
Демократизм на Западе имеет законное историческое значение как выражение вражды и борьбы между угнетенным завоеванным народом и аристократами-завоевателями. На завоевании основаны все европейские государства, и весь их гражданский строй, все политические теории выражают одну-единственную заботу: привести в механическое равновесие эти две борющиеся стихии. Везде натиск и отпор, нападение и отражение, обвинение и защита, – везде одно и то же начало проведено и в учреждении конституционных палат, и в устройстве суда – во всех государственных институтах. Равенство! Но западное равенство есть чисто внешнее равенство гражданских прав, полное внутренней вражды и разделения. Запад понимает равенство единственно материальным, грубым, формальным образом, определяя его весами и мерой, добывая топором и всяческим насилием. Равенство, о котором мечтают социалисты, есть что-то вроде казарменного равенства и того солдатского единообразия, за которым наблюдает начальство, а не живое, свободное единство. Не так понимает равенство русский и вообще все славянские народы (преимущественно православные, у которых это начало сохраняется чище, чем, к сожалению, в России). У них есть нечто высшее, чем то демократическое равенство, о котором грезят западные утописты, у них есть братство, то начало духовного христианского равенства, при котором могут законно и свободно существовать различия в звании, положении и состоянии, предоставленные естественной переработке истории и жизни. Разумеется, мы против всякого неравенства гражданских прав, но мы хотим сказать, что никакое гражданское равенство (égalité), не дает еще ни fraternité, ни liberté, ни братства, ни свободы, – начал нравственно духовных, не добываемых никакою внешнею силою, никакими государственными законами и постановлениями (с. 102–103).
1863
Отчего мы не обрусили Остзейских провинций? <…> Ответ наш очень прост. Чтобы обрусить – надо быть русским, а русских-то между нами и нет. Поляки более поляки, чем мы – русские. Прежде чем обрусивать (если можно так выразиться) поляков, русским следует обруситься самим. Конечно, русский простой народ несомненно и непоколебимо русский, – но, как мы уже не раз говорили, одна непосредственная бытовая сила народности, без народного самосознания, без деятельности народного духа в высшей области мысли и знания, – есть сила пассивная, не только не способная подчинять себе чужие, сколько-нибудь развитые народности, но сама легко, незаметно им подчиняющаяся. Повторяем, без высшей сознательной деятельности народного духа – народность масс ненадежна. Область же этой деятельности есть именно то, чтó называется обществом, т. е. среда, где личное просвещение народных единиц, переставших быть однородною массою, образует новое сознательное народное единство, новую силу общественности. А есть ли у нас эта сила? Есть ли у нас – русские, кроме простого народа, лишенного всяких средств к образованию? Есть ли у нас это русское общество? (с. 106).
Но кого мне искренно жаль, – так это Герцена. Вы знаете резкую противоположность наших основных воззрений, вы знаете, как я смотрю на «Колокол», – но тем не менее я многое прощал этому человеку ради высокой искренности его убеждений и всегдашней готовности отречься от своего взгляда, если он убеждался в его ошибочности. Мне случилось его видеть вскоре после Восточной войны, и он рассказывал мне, какой мучительный год он прожил один в Англии, вдали от России – осажденной со всех сторон сильнейшим неприятелем, с каким лихорадочным трепетом брался он каждое утро за газеты, боясь прочесть в них известие о взятии Севастополя, как гордился его мужественной обороной. Когда я упрекал его за вредное влияние на русскую молодежь, в которой его сочинения развивают кровожадные революционные инстинкты, и указал ему на одну фразу его статьи в «Полярной Звезде», Герцен оправдывался с жаром, отклонял от себя упрек в кровожадности, старался дать иное толкование своей фразе и положительно уверял, что не принимал ни малейшего участия в воззваниях к раскольникам, незадолго пред тем перехваченных в России.
И теперь этот человек – в союзе с деспотической Францией, с противным ему Бонапартом, с аристократической Англией, с политическими изгнанниками всех стран (о которых – собственно о французах – он отзывался с глубочайшим презрением, понятным только русской душе, ненавистнице лжи и фразы), в союзе с поляками – проповедующими не восстановление Польши, а порабощение русской народности в Западном крае и уничтожение русского народа, – с поляками, не признающими за нами никаких прав на политическое бытие и провозгласившими (в прокламации, изданной там, у Бакунина, в Швеции), что Польша должна быть восстановлена в пределах 1772 года? И Герцен в союзе с ними! И не только он в союзе с врагами Русской земли, – он содействует им советом и указанием, он, как сторонник их, радуется успехам польских шаек, т. е. побиению русских, празднует вместе с ними Варфоломеевскую ночь Польши, где несколько тысяч русских людей были умерщвлены самым предательским образом… Конечно, Герцен не действует заодно с Бакуниным и, вероятно, не решится, как он, навести ружейное дуло на русского солдата, но он солидарен с Бакуниным, он не отрекся от него, и русская кровь, которою вскоре обагрится, а может быть, уже и обагрился Бакунин, забрызжет и Герцена! От Бакунина мы ничего другого и не ждали, и не уважали его никогда нисколько, – но от Герцена мы не могли этого ожидать и – ждем… Да, ждем раскаяния. Не может же быть, чтобы Герцен не понимал социальных и исторических требований русского народа. Он не так уже ослеп, чтоб не видеть, что русский народ не потерпит ничьего чужого вмешательства, а тем менее вооруженного, что русский народ встанет весь как один человек за Русское государство, за того, кого считает своим представителем, кому вручил оберегательство чести народной и государственной… Стало быть, и Бакунину и Герцену пришлось бы иметь дело не с правительством и не с войском только, а со всею Русскою землею, со всем русским народом. Народ не поддастся ласкательствам непрошенных и неуполномоченных попечителей о его благе, которые захотят отделить народное дело от государственного и предложат ему чужестранную помощь против русского же правительства! Если и имеются у народа какие-нибудь свои непорядки, то не путем крови, не насилием желает народ отстранить их… Неужели Герцен забыл русскую пословицу: свои собаки грызутся, чужая не приставай? Неужели Герцен сумел заглушить в себе то русское народное чувство, которое заставляет забыть все раздоры, все неудовольствия, все споры – ввиду внешней опасности, грозящей всему государству? (с. 119–120).
Западу вообще трудно уразуметь внутреннюю сущность русской духовной силы, но он к тому же еще и не видит результатов того нашего движения, которое, по его мнению, есть хаотическое разложение, а по нашему – возрождение и воссозидание. Да и один ли Запад не разумеет нашей духовной народной силы?!.. (с. 131).
Наше единственное средство восстановить к себе уважение в Европе – не уступать и не уступать, и выдвигать вперед – безделицу, забытую Западом – наш русский народ, действовать во имя русской народности. Я уверен, что один облик русского народа, хотя бы и не совсем прилизанного, приглаженного и причесанного, появившийся на горизонте, смутил бы Европу больше, чем целый миллион штуцеров, против которых они выставят, пожалуй, штуцера и не хуже, если не получше наших… (с. 132).
Мы накануне войны. Мир латино-германский грозит рушиться на мир православно-славянский, олицетворяемый для него Россией. Готовы ли мы? Войска наши в сборе, оружие запасено, народ одушевлен решимостью не уступать дерзкому врагу ни пяди земли и не позволить ему вмешательства в наш внутренний распорядок, – но готовы ли мы тою духовною силою, которую дает только сознание своей лжи и твердая решимость стать на стезю правды? – За русским народом дело не станет; дело за обществом и за администрацией: пусть только верят они в русский народ и пребудут верны русской народности, оставив всякие поиски за добрым мнением о нас Запада!.. (с. 140).
В «Сборнике пословиц» Даля есть замечательная пословица: «царь думает, народ ведает», – и это ведение в самом широком смысле слова, в смысле самостоятельного, сознательного знания, и предполагающее самую искреннюю взаимную доверенность царя и народа, – вот чего желал бы русский народ и чтó представляется необходимым условием для успешного действия власти; блистательнейшее тому доказательство мы видим именно в бездоимочном сборе податей и в одушевленной готовности народа на всякие жертвы в случае войны, о которой он не только знает, но отчасти и ведает. Нельзя сказать, чтоб эта готовность не послужила могучей нравственною поддержкой правительства перед Европой и не озадачила западных держав, привыкших к мертвому безмолвию русской народной жизни! (с. 145).
Да, русский народ был постоянно не понят и оклеветан как чужими, так и своими, – но своими еще больше. Наши писатели, наши историки долго смотрели на него в немецкие или французские очки, видели западную республику в Новгороде, французского революционера в Стеньке Разине, стремление к федерации в стремлении к единству; наше высшее образованное общество или презирало народ, или боялось его и постоянно подозревало в нем кровожадные инстинкты. Если представить себе всю Русскую землю в картине, то нельзя без сожаления смотреть, как на темном, строгом фоне народных масс выделяются, с поразительной дисгармонией, щеголеватые и не русские фигурки русских, преимущественно санктпетербургских, штатских и нештатских джентльменов. Серый армяк и санктпетербургский фрак – какое неизмеримое расстояние между ними! (с. 145–146).
«Стоит только русскому императору отпустить себе бороду – и он непобедим», – сказал гениально Наполеон, проникая мыслию из своего лонгвудского уединения в тайны исторической жизни народов, – еще темные, еще не раскрывшиеся в то время сознанию просвещенного мира. Едва ли нужно объяснять, что под символом «бороды» разумеется здесь образ и подобие русского народа, в значении его духовной и нравственной исторической личности. Другими словами: пусть только Русское государство проникнется вполне духом русской народности, и оно получит силу жизни неодолимую и ту крепость внутреннюю, которой не сломить извне никакому натиску ополчившегося Запада (с. 147).
Чтó делать?! Делать честно то, чтó предлежит каждому делать – в кругу его гражданских обязанностей; делать все то, что только возможно сделать; хотеть, неослабно и горячо, сделать все то благое, чего, по-видимому, даже нет возможности сделать, – полагать душу в дело, не скучать препятствиями, не свыкаться и не мириться со злом… Вот чтó прежде всего надлежит делать, а потом можно будет думать и о том, чтó еще делать следует. <…> Мы имеем привычку жаловаться на правительство, обвинять во всем систему правления, искать корень всякому злу во внешних обстоятельствах, в историческом ходе всего нашего развития. Но историческое оправдание не есть личное оправдание; историческое оправдание не упраздняет личной ответственности; так называемая историческая логическая необходимость не устраняет деятельного участия личной воли, и ничто не освобождает человека от обязанности исполнить свой гражданский долг, пока есть хоть малейшая физическая возможность его исполнить. А кто измерит эту возможность? Говоря строго, – никто не исчерпавший до дна эту возможность или не совершивший вполне личного нравственного подвига, ему доступного – не вправе жаловаться ни на какие внешние обстоятельства. <…> Не будемте лгать и сознаемтесь, что всему виною личная наша дряблость и легкомысленное отношение к общему делу, – недостаток воли, недостаток характеров, недостаток крепких и цельных убеждений. А кто знает: если бы мы исполнили до конца наши обязанности, если бы мы поступали честно, только честно, там, где имели полную возможность поступать честно; если бы мы, несмотря на всю искусственность, все недостатки дворянской грамоты, добросовестно действовали в пределах предоставленных ею прав, – ведая, что наши действия отразятся немедленно практическими последствиями в жизни миллионов людей, – кто знает, может быть, тогда сами собой бы исчезли или ослабели гнетущие нас обстоятельства!.. <…> Мы не отрицаем того влияния, которое имеют на общественную нравственность внешние обстоятельства, порядок правления, приемы администрации и проч., но думаем, что степень этого влияния зависит от силы противодействия в самом обществе: чем слабее противодействие, тем полновластнее господствует влияние внешних обстоятельств, и наоборот: чем сильнее нравственный отпор, чем упрямее борьба, чем больше людей совершают тот нравственный личный гражданский подвиг, совершать который не может возбранить им никакая власть в мире, – тем скорее общество подчинит себе внешние обстоятельства. <…> Не законы создают общественную нравственность, но общественная нравственность может или упразднить, или пересоздать самые законы, – и никакие учреждения, хотя бы писали их мудрецы мудрейшие в мире, не принесут добра без содействия личной доброй воли тех, для кого они предназначены. Про Англию говорится, что она сильна – не благодаря своим законам, а несмотря на свои законы; мы прибавим к тому, что она сильна не конституцией, ибо та же конституция, примеренная на Франции и на Пруссии, оказалась бессильною дать те же плоды, как в Англии, – но ее конституция сильна – нравственною доблестью ее граждан. Повторяем: мы нисколько не отрицаем важного значения законов и учреждений, но мы думаем, что сила законов и учреждений зиждется на личной нравственности членов общества, что в конце концов все оказывается зависимым от личного нравственного подвига, от личной деятельности граждан и что русское общество страдает именно недостатком нравственной энергии, личного нравственного развития своих членов.
В самом деле, личность у нас слаба и шатка, и ни о чем мы не должны так заботиться, как об укреплении личной воли, о развитии личных характеров, о твердости убеждений или о согласии убеждений с делом, о просвещении нашего нравственного разума, об усовершенствовании личной нравственности. Мы говорим здесь, конечно, не о нравственности в частной жизни человека; мы касаемся только нравственных отношений каждого лица к гражданской общественной жизни… Нам могут заметить, что указанный нами недостаток есть наше национальное свойство. Действительно, эта шаткость личной нравственности проявляется у нас не только в дворянском, но и во всех слоях общества без исключения (с. 158–161).
Силу России составляет, бесспорно, простой народ. Народ, как мы уже однажды говорили, конечно, состоит из отдельных единиц, имеющих каждая свою личную разумную жизнь, деятельность и свободу, но каждая из них, отдельно взятая, не есть народ, а все вместе составляют они то цельное явление, то новое лицо, которое называется народом и в котором исчезают отдельные личности. Поэтому народ не есть собрание единиц, а живой, цельный организм, живущий и действующий самостоятельно и независимо от лиц, составляющих народное множество: организм, где каждый живет не личным умом, а народным, крепок не личным, а народным сознанием (процесс которого совершается иным путем и порядком, нежели в отдельном человеке), – и где самая нравственность определяется скорее обычаем, бытом, нежели личным убеждением единиц. Но как скоро кто отрывается от народа и начинает жить личным умом, личным сознанием, как скоро кто не состоит уже под законом непосредственного быта и не поглощается в народе, а между тем жизнь, питание и сила, получаемые им из народа, постепенно слабеют, – то уже необходима ему поддержка личного просвещения и личной нравственности: при низком же развитии и того и другого он не выдерживает искушений и падает. Мы видим это ежедневно на всех крестьянах, вышедших из своей среды: удивляясь нравственному смыслу и духу народа как народа, – мы должны сознаться, что отдельная единица того же народа, перестав быть живою частью народного организма и явившись как личность, – нередко точно так же удивляет нас своею личною слабостью и неблагонадежностью. Покойный Хомяков говаривал в шутку, что русские люди могут идти в рай только деревнями, общинами. Это шутка, но в основании ее лежит много серьезной правды. Поэтому так и нужно нам нравственное развитие и укрепление личности. Здесь поневоле напрашивается рассуждение о значении личности вообще и о сравнении западного начала индивидуализма с нашим общинным началом, но мы избегнем этого громадного вопроса и скажем только, что дело идет не о том злом начале личности, которое разумеется в западном понятии об индивидуализме и которое в сущности есть поглощение общего – личным и возведение эгоизма в принцип, – но о высоком начале личности христианской. Это высокое начало, призывая к внутренней духовной свободе каждую личность, поставив ее в личное отношение к Богу, дав каждой личный нравственный подвиг, поглощает, напротив того, личный эгоизм, все злое, присущее личности, – началом любви и посвящает ее на служение братьям-людям. Нет сомнения, что это начало живет в нашем народе, но живет на степени непосредственного чувства, или, вернее сказать, живет в общем народном сознании и недостаточно сильно в личном сознании единиц. Между тем нравственное развитие личности в христианском смысле в народных единицах вовсе не значит выделение этих единиц из народа, вовсе не исключает их из жизни народного организма, и не только не должно расстраивать его цельности, его духовных органических отправлений, но, напротив, может только лишь усилить и возвысить их общий нравственный строй. Теперь, когда после внутренних потрясений, испытанных нашим народным бытом, непосредственная сила его, жившая в единицах, несколько ослабела и замешалась, – необходимо более чем когда-либо воспитание и утверждение личного христианского начала в народе. И мы убеждены, что христианское просвещение, коснувшись народных единиц, может укрепить личную нравственность в народе, не нарушив нисколько начала общинного и цельности народного организма. – Тем более необходимо такое нравственное развитие и укрепление личности нашему обществу (с. 161–162).
Как бы то ни было, но Россия представляет именно это явление: при крепости и нравственной высоте простонародного общинного быта личность отдельных единиц, отрешающихся от этого быта народных масс, оказывается слабою и шаткою, – с одной стороны, не способная избрать путь эгоистического индивидуального развития, как на Западе (чтó должно быть поставлено ей в заслугу); с другой – не имея сил подняться на ту высоту, на которой она может развиться как христианская личность. Без всякого сомнения, развитие христианской личности несравненно труднее индивидуального эгоистического усовершенствования и требует от нас несравненно бóльших усилий. Поясним это примером: западное чувство чести (польский гонор, point d’honneur), занесенное к нам с Петра, в нас очень слабо; понятие это крайне ограничено, условно и просто глупо; чувство чести запрещает простить оскорбление и заставляет людей убивать друг друга, чувство чести не запрещает обманывать женщин, – человек не нарушает требований чести исполнением бесчестного приказания и т. д. Все, чтó есть доброго в практических результатах чувства чести, достигается вполне началом честности в человеке, началом высшим, нравственным, положительным, несравненно более животворным. Мы, русские, неспособны удовольствоваться ограниченным понятием чести – к тому же чуждым нашей народности, нашим нравам; мы не умеем поработить себя ему духовно; пред нами предносится высшее понятие – честность, но честность требует личного подвига, внутреннего личного подъема, – и на деле выходит, что, имея идеал бесспорно высший, чем прочие западные народы, мы стоим ниже их в практической жизни, бедны и честью и честностью (с. 162).
Чтó же предстоит нам делать? Нам следует прежде всего стараться о воспитании, просвещении и укреплении в каждом из нас христианской личности, – о развитии в себе честности вместо условного и плохо к нам прививающегося понятия чести. Нам следует – и никто, никакое правительство, никакие обстоятельства, кроме нас самих, нам в том не помогут – нам следует произвести собственными усилиями реакцию нашей общественной нравственности – чрез подъем нашего личного духа, – обратиться с строгими требованиями к себе самим. Мы должны проникнуться убеждением, что судьба нашего дорогого отечества зависит от личного нравственного подвига каждого из нас и что никакое внешнее могущество не прочно и не спасет Россию – при мертвенности нашего личного духа, при слабости нашей личной гражданской нравственности, при отсутствии в нас деятельной, движущей нравственной личной воли! (с. 162).
До сих пор мы говорили преимущественно о добросовестном отношении к гражданскому долгу во всей полноте его пределов. Но этого еще мало, или это еще не все. Кроме понятия о долге – силы бесспорно могучей, – есть деятельность, есть предприимчивость, есть творчество любви – силы бесконечно высшей, живой, зиждительной, всемогущей. Мы разумеем здесь, конечно, не только любовь к людям и к общему благу вообще, не только любовь к своей земле, к своему народу, но и любовь как живой нераздельный элемент всякого искреннего крепкого убеждения, как присущую ему неотъемлемую силу, переводящую его в жизнь, в дело. А чтó может устоять против силы такого убеждения? Убеждение – власть; человек убежденный есть «власть имеющий»… Убеждений, убеждений – вот чего нам недостает! (с. 162–163).
Предприимчивость любви не знает вопроса: чтó делать. Она изыщет, чтó делать. Тут даже нельзя ссылаться на внешние неудобства, на тесноту и безвременье: она всегда найдет время и везде сумеет очистить себе довольно простора для добрых дел… И поверьте, читатель, простора много для личной благой деятельности человека в России, по крайней мере для нравственного личного влияния. Сколько добра, сколько свежего воздуха, сколько света вносит с собою умный, добрый, честный, деятельный человек в глушь и мрак невежественной среды иного провинциального уголка! Личное влияние способно пожинать у нас богатую жатву, а твердое, честное убеждение всегда оказывает влияние на окружающих, кто бы они ни были. Стоит только хотеть и дерзать, горячо любить и горячо желать, неутомимо идти, неослабно стремиться к цели, и если вы не вполне ее достигнете, то все же достигнете многого, чего, казалось бы, судя по внешним условиям, не было никакой возможности достигнуть!.. Да, крепость убеждения способна подчинить себе, властию чисто-нравственною, могущество внешнее; личный характер смиряет пред собою владык мира, – сила личного духа побуждает и движет народы (с. 163).
Любовь к России, любовь к своему народу – призывают нас к делу, требуют от нас не мужества воина, не энергии разрушения, не стойкости, презирающей смерть, – а мужества гражданина и упорного деятельного труда, творящего и зиждущего. Нас ждет не борьба на поле битвы, а несравненно более тяжкая борьба в жизни гражданской, борьба ежедневная и повсюдная. <…> Здесь есть где и над чем потрудиться каждому, и каждого ждет успех, только бы верил он, как сказано нами в начале, что много может личная воля человека, много блага дается сотворить – всякому хотящему блага! (с. 163–164).
Какого бы ни была достоинства и качества латино-польская цивилизация в Западном крае, но она была, жила и оставила сильные следы, – она проела тамошнее общество до низших слоев, и теперь все верхние слои народонаселения тянут к польщизне и латинству. Край остается русским благодаря подвигу нижних слоев, их нравственной устойчивости, а также и тому безобразию, до которого доразвились последовательно латинство и польщизна. Но полнота жизни не может заключаться в одних народных массах; одна непосредственная бытовая сила народности без народного самосознания, без деятельности народного духа в высшей области мысли и знания есть сила пассивная: необходима среда общественная, где бы разрабатывалось народное самосознание, – с деятельностью и силою общественною (с. 167).
Чтó дадите вы этому обществу взамен его польского патриотизма, – силы все же духовной, которою оно жило и двигалось? Русский патриотизм? Но какой же? Тот государственный патриотизм нашего общества, который, будучи бесспорно готов на всякие жертвы для сохранения внешней целости государства, для отпора внешних врагов, в то же время постоянно подрывает внутреннюю цельность русского народного организма, пренебрегая своею народностью, своим народом и его духовными требованиями, который раболепствует пред всяким иноземным духовным авторитетом, который попустил нас покрыться такою сплошною язвою гражданских недугов и который не в состоянии выдерживать напора никакой враждебной, не материальной, а нравственной, умной силы?.. (с. 168).
1864
Пока интеллигенция в России жила полною невозмутимою верою в Запад, она могла, говоря ее языком, игнорировать провинцию и пренебрегать ею. Но как скоро эта вера нарушена, как скоро источник тех духовных сил Запада, которыми мы так долго пробавлялись, был исчерпан, истощен до дна, и оказалось, что долее черпать невозможно без утраты всякой не только духовной, но и материальной самостоятельности; как скоро ярче и ярче стали раскрываться нам наши язвы и уродливые наросты и вместе с тем наше бессилие уврачевать их; как скоро литература стала действительно приобретать силу и ее слово стало весить в задачах общественной жизни, – бедность жизненного содержания тотчас же сказалась в столицах. Уже не провинция, как прежде, к столице, а уже столица стала тяготеть к провинции (с. 172).
«Духа не угашайте», – учит апостол Павел в одном из своих посланий… «Буква убивает, а дух животворит», – говорит он же. Старые слова – кому, по-видимому, неизвестные, кому непонятные, кем не повторявшиеся! Но святая истина этих старых слов, – всеми, по-видимому, знаемых, повторяемых, целых 18 веков сряду назидающих христианский мир, – предстоит и ныне миру, будто непочатое сокровище, во всей неоскудеваемой полноте своего содержания, во всей своей неувядаемой свежести, – только в редкие мгновения раскрываясь вполне сознанию человека и каждый раз поражая его внезапной новизной своего смысла, как что-то им доселе неслыханное, нечаянное, впервые открытое!.. «Душа убывает!» – так восклицает с невыразимою скорбью известный мыслитель нашего века, Джон Стюарт Милль, – таков отчаянный вопль, несущийся из среды современного западноевропейского общества… «Духа не угашайте!» – звучит ему в ответ, из дали веков, грозное апостольское предварение – с вечною живучестью, вечною пригодностью правды! (с. 206).
1865
Восхищаться каждым проявлением «русского патриотизма», умиляться при словах «народ», «земство», «православные», кем бы и когда бы они ни были произнесены, – при каждом намеке на древнюю Русь, при каждом внешнем признаке русского национального чувства и нежной симпатии к «русскому мужичку», приходить в ярый восторг – это, казалось бы, по нашей части! Так, по крайней мере, давно порешила за нас публика, и русские карикатуристы не иначе изображают так называемого славянофила, как в образе мужичища с усищами, с бородищей, с кулачищем, в сапожищах, в зипунище, с непременными атрибутами капусты, щей, кваса и т. п. (с. 217).
Было время, когда русские верхние классы, ослепленные блеском, обольщенные соблазном западной цивилизации, исполнившись духа самоотверженного подобострастия ко всему чужеземному, спешили отречься от своей народности и войти скорее в круг европейской гражданственности: не имея возможности тотчас переродиться, они торопились перерядиться. Ложь чужой национальности, перенесенной в русскую жизнь, щеголяла открыто во французском кафтане, в напудренном парике, под которыми еще продолжало биться подчас чисто русское сердце, продолжал работать русский ум и еще отчасти хранились русские бытовые предания и привычки. Эту ложь заимствования можно было, так сказать, ткнуть пальцем: ее проявление было грубо, материально и, следовательно, не слишком опасно. Настало другое время, уже более близкое к нам: русские люди (мы разумеем здесь преимущественно верхние классы общества) переродились: противоречие между внешностью и внутренним содержанием исчезло; все пришло в своего рода гармонию, своего рода единство и цельность: цельность отсутствия чего-либо самостоятельного, оригинально-творческого, чего-либо русского в понятиях, мыслях, в жизни, в стремлениях; полнейшее духовное лакейство пред Европою <…> Но возникшее одновременно с реформою Петра и ею возбужденное сознание не дремало; оно подавало свой голос, обличительный и протестующий, в отдельных личностях, которые, как одинокие часовые, стоят в пространстве исторического времени сперва на значительных друг от друга расстояниях, а потом все чаще и чаще. Протест за правду жизни и за право народности совершался преимущественно в литературе. Сначала еще не довольно ясный или выражавшийся более в отрицательном отношении к жизни, например в сочинениях Болтина, Фонвизина, Грибоедова и Гоголя, он, наконец, выступил как ясно сознанное направление, выработался как целое положительное учение. Деятельность этого направления не осталась и не остается бесплодною: его неудобные протесты нарушали духовный и нравственный комфорт светского общества, успокоившегося на лжи… <…> Под воздействием этих-то, отовсюду предъявленных, запросов, – бессильное отвечать на них полной жизненной истиной – вступает теперь наше общество в третий фазис лжи: сначала перерядившееся, потом переродившееся и выродившееся, оно – оставаясь таким же не русским, не народным по духу – переряживается теперь снова – уже в русское платье. Мы разумеем здесь платье не в буквальном, а в переносном смысле. Является лженародность. Национальность русская, понятая чисто внешним образом, и даже не понятая, а только перенятая, прикрывает собою ложь внутреннего содержания. Будем надеяться, что со временем совершится окончательное перерождение русских по крови – в русских по духу <…> (с. 218–219).
Русский народ, образуя Русское государство, признал за последним, в лице царя, полнейшую свободу правительственного действия, неограниченную свободу государственной власти, – а сам, чуждаясь всяких властолюбивых притязаний, всякого властительного вмешательства в область государства или верховного правительствования – признал за землею мысленно-полную свободу бытовой и духовной жизни, свободу мнения, т. е. мысли и слова. И тем крепче должен бы быть этот союз свободной власти и свободного мнения (как разумеется он русским народом), что он утверждается не на контракте, где контрагенты стараются каждый оттягать что-либо друг у друга – как в западных конституциях, а на отчетливом народном сознании, создавшем Русское государство (с. 235).
Наши предки очень бы удивились, если б им объявили, что подавание челобитень есть какое-то «право» и считается на Западе очень важною льготою, даруемою свыше или добываемою снизу! Не менее удивились бы и наши правители допетровского периода, если бы какой-нибудь западноевропейский юрист вздумал им объяснить, что – с точки зрения западноевропейской – этот обычай, повсеместный на тогдашней Руси и глубоко вкорененный в понятиях правительства и общества, служит как будто к сокращению пределов верховной власти! Ни правительство, ни общество русское этому бы не поверили, потому что никакого сокращения пределов власти тут и не было, а просто им иначе не мыслилось и иной порядок дел им в то время не представлялся возможным… (с. 236).
Допетровская Русь может по справедливости во многих отношениях гордиться пред политическою системою современных ей государств Западной Европы – тою свободою, которая предоставлялась подданным в высказывании их мнения перед верховною властью, и тем запросом на это свободное мнение, который жил в сознании и в обычае этой власти. То «право петиций», о котором в наше уже время, во второй половине XIX века, ходатайствует французский публицист, принадлежало допетровской Руси в самом широком объеме, никогда, нигде, ни в чем не нарушая доброго согласия между правительством и народом, даже не возбуждая и мысли о каких-либо политических правах и привилегиях (с. 239).
В России торжество бюрократизма начинается для нас с Петра I, с того знаменитого переворота, к числу поклонников которого принадлежат именно наши противники! Они в наивности своей и не подозревают, что поклонение Петру есть поклонение тому самому началу, на которое они теперь с такою простодушною яростью нападают! Они, издеваясь над толками славянофилов о народности, над их уважением к «потерянным основам народной жизни, которых надобно искать в мирской сходке», не понимают или не хотят понять, что издеваются над тем, в чем именно и хранится упорная народная органическая сущность – та сущность, которая одна в состоянии сдерживать преобладание бюрократизма, в чем спасается свобода народной жизни! Когда настал Петровский переворот, дворянство приняло его сторону, – а на стороне органической, хотя и утесненной жизни, на стороне прав народной личности, ее бытовой и духовной самостоятельности и своеобычности – стоял один бедный и крепче чем когда-либо закрепощенный Великим преобразователем простой народ (с. 243).
Конечно, и в дворянском классе, почти вслед за реформой, начали раздаваться отдельные одиночные голоса (преимущественно в науке и литературе) за свободу народной жизни и ее развития; затем стала возникать та работа народного самосознания, которая в наше время и в нашем обществе выразилась – в славянофильстве; но наши либералы – поклонники Петровского переворота, – они-то именно и являлись всегда ожесточенными противниками славянофилов, – т. е. противниками противников Петровского насилия и водворенного им преобладания государственного начала над жизнью (с. 243–244).
Кто посильно стоял за народность, за права жизни, за самостоятельность народного развития, следовательно, за права и свободу народной личности, за органический принцип против бюрократического механизма? Кто, как не так называемые славянофилы! Кто стоял на противоположной стороне? Кто, как не они – поклонники Петровского переворота и великолепных памятников законодательства Екатерины, либералы тож, по иноземному образцу! Кто, наконец, принял самое деятельное участие в освобождении 20-ти миллионов крестьян, когда оно было предпринято правительством, горячо отстаивал и отстаивает в литературе наделение крестьян землею? Кто же, как не те же славянофилы? Мы не хотим этим сказать, что противники наши не сочувствовали прекращению крепостного права и не принимали в этом деле, с своей стороны, искреннего и деятельного участия, но что наделение крестьян землею не пользуется их полным сочувствием – это не подлежит сомнению (с. 244).
Мы никогда не стояли за «демократию» и «демократизм» в западном смысле этого слова, но всегда за «народ» и «народность». Указывая именно на то, что народность, к сожалению, сохранилась у нас только в простонародье, мы именно же и проповедывали необходимость проникнуться элементом народности – всем классам общества без различия – и восстановить расколотую теперь цельность народного организма. В русском народе нет никаких основ ни демократизма, ни аристократизма в западном смысле, т. е. в смысле начал, возводимых на степень политических принципов, облекаемых государственною, принудительною властью. Он не одержим политическим властолюбием, и во столько же противно ему господство простонародных масс, во сколько чуждо ему и преобладание боярское. Он не терпит ни демократической, ни аристократической олигархии и, ставя идеалом своим единство и цельность народного духа, допускает затем всевозможное жизненное разнообразие социальных и личных форм, положений, состояний, племенных индивидуальностей и т. п. <…> (с. 245).
Если бы какому-нибудь англичанину привелось сочинять проект политического устройства России – нет сомнения, этот англичанин, не приступая к делу, пожелал бы наперед осведомиться о том, какие имеются у нас налицо общественные элементы, какие основы выработаны историею, какие идеалы продолжают жить в народном сознании или выражались в течение нашей тысячелетней исторической жизни. Занявшись исследованием элементов, из которых сложилось наше политическое тело, – да и без всякого особенного исследования, а по первому поверхностному обзору, – он, наверное бы, прежде всего поразился тем, что не может не поразить и не броситься в глаза каждому, – именно тем, что в России имеется налицо до 40 миллионов сельского оседлого населения. Это обстоятельство, конечно, показалось бы ему довольно важным, как по количеству населения – 40 миллионов чего-нибудь да весят, – так и по качеству: население оседлое, составленное из домохозяев, из которых каждый живет в своем доме и владеет известным пространством земли, – это явление такое оригинальное, которому ничего подобного нет во всей Западной Европе: отсюда прямой вывод, что и самый простой народ в России должен существенно отличаться от черни, или плебса (plebs), пролетариата, английских рабочих, французских «увриеров», кочевых батраков и всего того, чтó под словом «простой народ» разумеют обыкновенно на Западе. Очевидно, подумает англичанин, что и условия политического устройства, – при таком преобладании стихии сельского населения, – должны быть иные, столько же оригинальные, сколько оригинально и самое явление; западные теории публичного права и политического устройства, не имевшие в виду этих необычайных фактов публичной и бытовой жизни, оказываются для них слишком тесными и слишком узкими (с. 247).
<…> у нас есть село, чего уже почти нет на Западе, и что в нашем селе лежит залог нашей силы, зерно нашего органического своеобразного развития. Село – вот, скажем кстати, заглавие того ученого труда, к которому мы призываем наших статистиков, экономистов, политиков, юристов и пр. и пр., – село с его сельскою промышленностью, торговлею, ремесленным, фабричным и заводским производством, село пашенное, село торговое, – село с неотъемлемым от него общинным обычаем, с общинным самоуправлением. Разрушим ли мы эти вместилища, эти резервуары народной бытовой силы? Эти центры народной жизни, которые способны и к развитию, и к просвещению – для того чтоб, с одной стороны, создать крупную личную собственность для нескольких единиц, а с другой – чтоб скопить в городах бездомное, бессильное население? (с. 251).
Русскому обществу именно недостает уважения к своей народности, веры в свою народность (не в материальную силу народа, а в его начала). В нем вследствие разных исторических причин явилось сомнение в самом себе, в своем нравственном праве на самостоятельное народное развитие и закралось в душу какое-то душевное подобострастие пред авторитетом западной цивилизации. Нужно ли представлять тому доказательства? Нам пришлось бы тогда повторить вновь все сказанное в 150-ти №№ нашей газеты <«День»>; об этом красноречиво свидетельствуют все лучшие произведения нашей литературы, от Фонвизина до Гоголя и Островского включительно (с. 255).
Посмотрите на Западный край, на Польшу, в которой успех православной пропаганды легко порешил бы все те тяжелые, мучительные вопросы, которые представляются каждому знакомому с этими краями. Латинская Польша не может не быть нам враждебна, но православная может нам быть родною, даже и оставаясь верною польской народности. И чтó же мы делаем? Мы стараемся создать у себя не поляков православных, а русских католиков, мы не вздумали до сих пор – перевести на польский и жмудский языки нашу литургию, а заставляем переводить католическую литургию на русский язык! И опять: разве правительство в этом виновато? Разве не само русское общество внушало ему эти советы, в своей патриотической мудрости? Не правительству же браться за пропаганду. Пропаганда должна быть делом общественным, делом искреннего, свободного убеждения, согрета святою ревностью к истине, а не правительственными наградами и поощрениями (с. 262).
1867
Не случайно дано нами название нашей газете: «Москва». Имя Москвы – целое знамя. Называя Москву, мы называем всю Русь. Москва есть символ русского единства – не только государственного, подверженного историческим случайностям, определяемого временными политическими границами, – но высшего единства всей Русской земли в пределах и вне пределов Российской империи. Если возможно было вывести центр правительственный из Москвы, то невозможно ей перестать быть средоточием жизни земской. Москва – носительница и хранительница русского народного духа. Москва – представительница тех коренных народных стихий, из которых сложилась Россия, – тех земских, долго сокровенных, непризнанных, порою загнанных и презренных сил, которыми, однако ж, только и стоит, живет и движется наша земля, которыми только и держится, только и может быть сильно и славно Русское государство (с. 267).
Названия, взятые напрокат у иностранцев для выражения явлений русской жизни, оказываются никуда не пригодными. Такие термины западной науки и жизни, как «аристократия», «демократия», «демократические тенденции» – ничего у нас не выражают. Но эти термины не тем одним нехороши, что ничего собою не выражают; они дурны тем, что, привнося собой чуждые нашему быту понятия, еще путают у нас и сбивают с толку людей даже весьма почтенных. Разные политические аферисты, вероятно, поэтому-то и любят прибегать к таким терминам. <…> Русскому народному чувству злобные тенденции греческого демоса или латинского плебса всего более чужды. Никто из русских людей, в ком только не утратилось живое чувство своей народности, сочувствовать ни «демократическим», ни «аристократическим тенденциям» (в смысле политического преобладания черни или знати), конечно, не может. У нас не было, не представлялось даже и поводов быть ни сословной зависти, ни сословной похотливости к власти, потому что нет и не было ни исключительных привилегий в этом смысле для одних, ни исключительного гражданского ничтожества для других. Если и были какие-нибудь олигархические попытки высших сословий в нашей истории, то, во-первых, они происходили под влиянием польским или западно-европейским, а во-вторых, они тотчас же разбивались о русскую действительность. Политических же бунтов из-за желания овладеть властью со стороны низших классов народа у нас никогда не бывало. Сама власть всегда представлялась и представляется русскому народному сознанию не регалией доблестного завоевателя, который высится и блещет своею секирой над приниженным народом, как франк над галлом, а скорее бременем для того, кого сам народ призвал и выбрал воплощать в себе эту власть. Самая служба у нас представлялась и представляется не прерогативой, а тяжестью, которую всякое сословие отбывает государству по-своему (с. 271).
Не она ли, эта газета «Весть», или ее партия, постоянно твердит о каких-то «демократических тенденциях» и своими собственными аристократическими тенденциями вызывает, и пожалуй и вызовет, на свет Божий и в России тенденции ультра-демократические? Не она ли постоянно выставляет наш разумный, добрый, мирный народ каким-то пугалом общественного спокойствия, напоминая ни к селу ни к городу и Стеньку Разина, и пугачевщину? Ей не может не быть известно, что сам русский народ в своей истории заклеймил такие явления, как Стенька Разин и пугачевщина, меткими прозвищами – «воровской смутой», «злобой шпыней», «буйством сволочи» и т. д., и что отчасти именно в крепостном праве и надо искать разгадки таких явлений (с. 273).
Мы смеемся у себя дома над славянофильскою теорией «Востока и Запада», и если слово «Запад» втеснилось в наше употребление, то признать себя «Востоком» мы все же не решаемся, стыдимся обособить себя каким-то отдельным, своеобразным миром, и – будто ослепли, будто оглохли – не видим и не слышим, как сама Европа уже давным-давно выработала себе свою теорию деления на Восток и Запад, пишет всеми своими перьями и кричит всеми голосами, что нет у Запада мира с Востоком, что Восток должен быть порабощен Западу, что русские – не Запад, а Восток, – главная мощь, меч Востока, а потому против нас, русских, и должно быть направлено все историческое движение, натиск всех сил европейского Запада. Чтó бы мы ни делали, какие бы услуги Западу ни оказывали, как бы ни добродетельничали, как бы ни смирялись, как бы ни уверяли в своей скромности, в своем миролюбии, в своем чистосердечии, бесхитростности, в своей готовности отречься от своих естественных и исторических симпатий, даже от интересов своей собственной русской народности, – нам не поверят, нас не уважат, нас сочтут и считают обманщиками, лицемерами, нас не повысят ни в чине, ни в звании, нас не пожалуют ни в европейцев, ни в равноправных; мы для них по-прежнему варвары, чужие гости на чужом пиру, незаконнорожденные дети цивилизации, не имеющие доли в наследстве просвещенного мира, – выскочки, parvenu, плебеи. <…> Достаточно славянину быть православным или быть заподозренным, по славянской натуре своей, в наклонности к православию, чтобы во мнении (хотя бы лично и неверующих) западных европейцев быть поставленным hors la loi, вне закона (с. 289–290).
Казалось бы, наше освобождение крестьян, наше Положение 19 февраля, наше разрешение социального вопроса способом самым либеральным, таким, о котором разве только грезить позволяли себе передовые люди Запада, – казалось бы, такое событие, явившееся продуктом нашего исторического и бытового сознания, должно было возбудить восторг, приобресть симпатию всего либерального Запада? Это поважнее пресловутой декларации человеческих прав XVIII века! Нисколько. Сначала Европа была действительно озадачена величавостью этого исторического явления, а потом и это отошло, – мы по-прежнему варвары и, напротив, опасны Европе, угрожаем ей пропагандой социализма и демократии!.. Одним словом, мы можем не только сравняться, но обогнать Европу в развитии и воплощении в жизнь самых либеральных, самых гуманных ее начал (чтó уже отчасти и есть), но эти самые успехи наши будут в ее глазах только новыми преступными с нашей стороны деяниями – будут еще сильнее распалять вражду и злобу Европы (с. 291–292).
Не должны ли мы поднять бросаемую нам перчатку, принять вызов и явиться миру в самом деле тем, чем мы есть, т. е. не прихвостнем Западной Европы, а во главе Европы Восточной? Не пора ли уже нам перестать пугаться духовных и нравственных преимуществ Европы и понять, что бóльшая часть этих преимуществ – ложь и призрак, что многому можно поучиться и от нас Европе и что, во всяком случае, на нашей стороне, в наших отношениях к ней правда и право? Особенно пора нашей дипломатии принять другое положение в Восточном вопросе. Она гордо и смело может опираться на самые возвышенные, справедливые, самые «гуманные», «либеральные», Европою же взлелеянные и ею же попираемые начала и обличать Европу во лжи и отступничестве от принципов христианской цивилизации (с. 292).
<…> русское племя есть племя славянское, притом самое многочисленное и могущественное, что Россия есть не только единая свободная и сильная славянская держава, но глава и представительница славянского мира; что в этой ее славянской особенности заключается отличие ее от мира германо-романского и особенное призвание в истории человечества. Вне своего славянского элемента русская народность немыслима, ибо в этом ее элементе состоит ее физиологическая и духовная сущность, – точно так же немыслима, например, национальность прусская вне элемента германского. <…> Изолировать Россию от западных славян значит предать славян в жертву германизации, значит работать в пользу Германии (с. 295).
1868
Не оправдываться и извиняться в своих политических поступках на Востоке подобает России, а перейти самой к роли обвинительницы и обличительницы. По крайней мере, такое положение должна принять русская печать и противопоставлять западноевропейскому общественному мнению общественное мнение России и всего славянского мира. Пусть помнит Австрия, что вопрос Восточный есть вопрос Славянский. Мы ничего иного не желаем для Австрийской империи, как именно той политической формы, которая одна соответствует разноплеменному составу монархии Габсбургов, – именно формы федеративной и равноправности всех славянских народностей, ее населяющих, с мадьярами и немцами. В таком нашем желании, совпадающем с желанием всех славянских ее подданных, заключается условие благоденствия и преуспеяния для самой Австрии (с. 311).
Теперь у нас есть, как и в Европе, и траурные колесницы, и эшафоты, и позорные столбы; правда, народ наш еще прост, не доразвился еще до воззрения на преступника, какое существует у простонародья цивилизованных стран Европы: он еще по-прежнему смотрит на осужденных как на «несчастных», и преступнику, выставленному у «позорного столба», сыплет не ругательства, не комки грязи, как там, на Западе, а свои медные трудовые копейки… Теперь мы уже не сечем ни кнутом, ни плетьми, – теперь мы вешаем. Мы обзавелись смертной казнью, как и в образованной Европе… Голов мы не рубим, как во Франции, – таких машин нет, и мастеров таких наша молодая практика еще не воспитала: вешать несравненно легче, – ну да и в Англии вешают. Правда, народ наш, как мы уже сказали, еще дичится смертной казни, но ничего – привыкнет (с. 312).
<…> совершенно не правы те в России, которые ссылаются относительно смертной казни на пример Западной Европы. Они упускают из виду, что там в настоящее время все же от времени до времени, и всякий раз настойчивее, возбуждается вопрос об отмене смертной казни, об ограничении случаев ее применения, – тогда как у нас, одновременно с тамошними попытками отмены, введена смертная казнь вновь, и с тамошним ограничением – предлагается расширение случаев применения смертной казни! (с. 315).
Мы уже достаточно объяснили, например, как лживы у нас, в России, призраки социализма, коммунизма, демократизма – этих мнимых опасностей, изобретенных петербургскими консерваторами. А между тем не ради ли их, этих мнимых опасностей, уже не раз обнажался административный меч и, рассекая воздушный призрак, разил и ранил живое тело русского народа?.. Разве не видели мы этого в Северо-Западном крае в эпоху, предшествовавшую последнему мятежу, когда ради «консервативных начал» и сохранения «престижа» помещичьей власти русское правительство собственными руками подавляло, в лице сельского сословия, русскую народность и предавало ее в безграничную волю народности польской – в лице помещиков-землевладельцев? (с. 320).
<…> направление же противное обзывается насмешливо и без разбора то ультрарусскою партиею, то славянофильством, то татарщиною, то квасным или московским патриотизмом. Более же глубокомысленные петербургские политики, разделяя в душе своей презрение к узкости и тесноте «почтенных, впрочем (как они выражаются), патриотических чувств и воззрений», считают, однако, эту узкость весьма пригодным орудием в те минуты внешней опасности, когда приходится для возбуждения народных страстей поиграть на струне русской народности и любви к отчизне. В мирное же время такое направление, по их мысли, следовало бы сажать на привязь и не дозволять ему врываться в область государственных вопросов… (с. 323).
1880
Все письма, все статьи, получаемые нами из провинции, все они – только вопль. Все в один голос, хотя и из разных мест, клянут бестолковщину, безурядицу, царящую, по их словам, внутри страны, подрывающую и благосостояние, и нравственный строй народа. Все, таким образом, подтверждают лишь правильность поставленной нами задачи – об уездном самоуправлении. Правда, многие и в уездах начинают относиться скептически или даже совсем безнадежно к самому принципу самоуправления. Но, вместо того чтоб приходить так легко в отчаяние и, не утруждая головы, искать спасения в способах несравненно более легких, – в усилении административной власти или же в усиленном подражании иностранным образцам, в лечении нашего туземного недуга по заграничным рецептам, – не полезнее ли вникнуть глубже в причины зла и обратиться испытующим взором на себя самих? Нечего сваливать постоянно ответственность за все у нас происходящее на правительство, как будто правительственные деятели пришли к нам из-за моря, как будто мы сами в них не ответственны, не нашим же обществом они воспитаны, не плоть от плоти и кость от костей наших! И не принцип самоуправления виноват, а виноваты те условия, в который он поставлен, – не внешние только условия, которые, может быть, не трудно и изменить, а внутренние, упразднение которых зависит всего более от самих нас. Виноваты по преимуществу мы, мы, так называемое общество, или «интеллигенция». Недуг, которым мы болеем, свойства духовного и исторического. Он кривит и мысль нашу, и чувства. Нет у власти такого волшебного жезла, который бы мигом нас оздоровил. Наше врачевание – в мужественной критике самих себя именно как «интеллигенции», как силы руководящей и правящей, – в трудном, суровом подвиге самосознания (с. 329).
Станьте, читатель, среди нашего умного народа на русскую историческую почву и представьте себе оттуда, чтo творится над ним, в верхних слоях? Творится чуть не два века. Сначала Петр вносит новые римские понятия о власти и государстве в германской редакции XVII века… Но Петра мы оставим… Чтó творится теперь, о чем радеют те, которые, по их мнению, должны почитаться цветом народного ума, представителями народной бессознательной, но ими сознанной мысли? Там, на воздухе, происходит борьба, страшная борьба, от которой, если чуть она прикоснется жизни, как от столкнувшихся туч, гром и молния могут пасть на сирую Русскую землю… (Сирую – именно потому, что от нее отшатнулся ее образованный, сознательный слой…) Это борются с враждебною силою поклонники Гегелева панлогизма, Шопенгауэрова царства воли, Гартмана, Огюста Конта, Гельмгольца и т. д. Это борются последователи всевозможных западноевропейских, только не русских народных программ. Одни, люди умеренные, люди порядка, хотят германским идеалам XVII века противопоставить и Русской земле навязать «буржуазные» идеалы Западной Европы; другие – «программы» социалистические, третьи – Парижскую коммуну. Одни с Бентамом, Миллем в руках и с прочими иностранными авторитетами по части государственного устройства; другие – с Луи Бланом, Кабе, а теперь уже и с Феликсом Пиа и Рошфором в руках… Социалисты и коммунары, конечно, логичнее: они – представители крайнего «западничества», предлагают «последнее слово науки» и западной жизни, справедливо говоря, что буржуазные идеалы на Западе уже подгнили. Если уж раз отринуть основы русской народной жизни, так чтó же и останавливаться на полдороге, благо груза за плечами никакого нет, ничто не дорого и жалеть не о чем! (с. 347–348).
Экономические же интересы народов вообще поставлены на первый план самою западною наукою и жизнью; о них существует в Европе целая готовая литература с готовыми передовыми воззрениями, которые стоит только приложить к русской экономической жизни, и выйдет если и нескладно, зато «либерально». Самая община наша, или, вернее, общинное поземельное владение (за которое двадцать лет так называемые славянофилы вели ожесточенный бой с либералами 40-х и 50-х годов), принято под благосклонное покровительство нашей печати и позднейших ученых только с разрешения некоторых западных ученых авторитетов и ради аналогии этой формы землевладения с наилиберальнейшими идеалами новейших европейских доктрин. Мы, конечно, рады, что эта сторона народного быта встречает теперь несравненно большее число защитников, чем в прежнее время, но не можем не сожалеть о том, что при господстве прежних молодых западных веяний удалось-таки нашим тогдашним либералам ввести в Положение 19-го февраля несколько мер, способствующих не укреплению, а ослаблению и даже разложению этой самой, ими теперь покровительствуемой, поземельной общины… Поэтому нельзя без некоторой осмотрительности относиться к попечениям наших так называемых либералов и настоящего времени даже об экономических интересах русского народа, потому что попечения эти большею частью вызываются не столько сочувствием именно к русскому крестьянину в частности, сколько гуманно-демократическим отношением к народу вообще, причем данные условия русского народного, исторически сложившегося быта приносятся более или менее в жертву требованиям и принципам отвлеченных или иноземных доктрин (с. 355).
1881
Всего легче жить той части нашей интеллигенции, которая не считается ни с историей, ни с народом, не несет на своих плечах тяжелого груза преданий и воспоминаний и, не утруждая много головы, успокаивается на чужих готовых формулах и идеалах. Но если и ей и всем вполне естественно и извинительно желать большего облегчения, то из этого никак еще не следует, чтоб было позволительно тратить время и силы в неопределенных пожеланиях или приносить в жертву своим мечтам и теориям нравственные и духовные интересы народа, самобытность и правду нашего органического развития. Вот тут-то и расходится (пусть примут это к сведению господа Модестовы и даже профессор <А. Д.> Градовский) направление так называемое славянофильское с «западным», хотя они и могли действовать сообща и дружно в разрешении предшествовавших некоторых задач. В самом деле, есть же границы и для ликвидации: нельзя же, наконец, ликвидировать тысячу лет исторической жизни и самый народ! (Впрочем, препрославленный Сперанский отрицал или (одно и то же) ликвидировал все бытие России до Петра, начинал его только с эпохи преобразования и, признавая массы народа за tabula rasa, сочинял для императора Александра I проект аристократической конституции!). (с. 362).
Достоевский умер! Потеря незаменимая!.. В нашей современной литературе это была чуть ли не единственная положительная сила, не растлевающая, не разрушающая, а укрепляющая и зиждительная. Это был мощный талант и замечательный мыслитель. Никто из наших писателей не был равен ему по глубине и бесстрашию психического анализа, по важности и широте нравственных задач, к разрешению которых он так страстно стремился в своих сочинениях, которые были для него личным делом, делом души, всей жизни, всего его существа. Его романы, с точки зрения исключительно эстетической, может быть, именно и грешат тем, что слишком запечатлены характером субъективности, – но это-то и придает им власть и обаяние искренности. Все они писались плотью и кровью, – на каждой странице изводилась жизнь самого автора: болезненный процесс творчества, преждевременно унесший его в могилу! Преждевременно, потому что талант его не слабел, но, казалось, только теперь достиг настоящего блеска и зрелости. Еще многого вправе мы были ожидать от него… Старые силы, старые дарования сходят со сцены… Кто же является им на смену?.. Нет ответа!.. (с. 372).
Но никто решительнее, энергичнее Достоевского не восставал на европейский либерализм русской интеллигенции: бороться с ним считал он необходимым, «доколе перо будет в его руках», как выразился он сам в «Дневнике» 1880 года. <…> Он был русский, потому что был причастен самой душе народной, самой ее сути, по его выражению. «Наш народ, – говорит он в своем “Дневнике” (август 1880 г.), – просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и Его учение. При таком основном запасе просвещения (потому что христианство народа нашего есть и должно остаться навсегда самою главною и жизненною основою просвещения его) науки Запада, конечно, обратятся для него лишь в истинное благодеяние. Христос не померкнет от них у нас, как на Западе, где, впрочем, не от наук Он и померк, а потому, что сама церковь западная исказила образ Христов; где хотя много еще есть христиан, да и никогда не исчезнут, но где католичество воистину переходит в идолопоклонство, а протестантизм исполинскими шагами переходит в атеизм и в зыбкое, текущее, изменчивое, а не вековечное учение…» (с. 373, 376).
Выходки против «Руси» враждебной ей прессы живо воскрешают в нас воспоминания молодости, воспоминания о похождениях против «славянофилов» той же самой партии, которая называет себя теперь будто бы «либеральною» и называлась тогда, должна бы называться и теперь «западническою»! Каким поношениям со стороны ее в течение всей своей жизни подвергались именно и Хомяков, и К. С. Аксаков! Их и на сцену выводили в безобразных карикатурах, и других титулов кроме «обскурантов» и «доносителей» им и не жаловали! Впрочем, это обычный прием публицистов западнической, ныне якобы «либеральной», партии. <…> И вот поносимые прославляются теперь самими поносителями, и западническая партия старается уверить, что она уже не западническая, а немножко и «национальная», и все это только для того, чтобы ловчее отвратить удары, наносимые ей в настоящую минуту «славянофильским направлением в лице “Руси”»… Нет, мы не отрекались от наших покойных друзей, мы сохраняем солидарность с ними в каждой нашей строке и в каждом действии, – мы не отказываемся ни от одного слова, нами писанного и публично произнесенного в течение всей нашей жизни, – точно так же как и противники наши ни от чего не отреклись, ничего не забыли, да ничему и не выучились (с. 392–393).
Наш христианин-народ чужд западного просвещения; но ни при каком рабском гнете не утрачивал наш крестьянин сознания, что он такой же человек, такая же человеческая личность, обладает такою же душой, за которую дал распять Себя Христос, как и все сильные и свободные, как даже и члены «интеллигенции». Только это сознание и сохранило в нем внутреннее чувство свободы: рабом был он по внешности, но никогда по духу. Это ли не личный подвиг, это ли не сознание своего личного, человеческого достоинства?.. Именно до Петра всего менее и испытывала Русь оскорблений личной духовной свободы. Именно Петр посягнул, во имя западного просвещения, на ту свободу личности, на которую не посягал и Иван IV <…> (с. 397–398).
«Сущность так называемого славянофильского учения» и, в частности, записки К. С. Аксакова вовсе не в «теории о бесформенности государства», а наоборот: с одной стороны, в признании государства именно внешнею только формою общежития, – именно внешним законом, внешнею силою; с другой – в сопоставлении с государством внутренней жизни духа, высших начал, высших требований нравственной правды и свободы, заключенных в душе человеческой. Другими словами: отводится подобающее место Кесарю, но также и Богу; отводится место форме, букве, признается их необходимость и благотворность, но удерживается место и за тем, в чем источник содержания, влагаемого в форму и букву, т. е. за духом; и не только удерживается место, но провозглашаются и ограждаются права духа от властительства формы и буквы, – того, что живит, от того, что мертвит. Ибо истинно евангельское слово: «буква мертвит, дух животворит» (с. 412).
Сказано: Кесарево – Кесареви, Божие – Богови. Пусть вообразят себе теперь, что Бог вычеркнут, оставлен, все бывшее Божиим стало Кесаревым. Под Кесаревым разумеется здесь государство в каком бы то ни было образе, хотя бы республиканском, со всеми внешними законами и юридическими формами. Под Божиим – весь внутренний мир человека с его свободою, совестью, верою в высшую нравственную, абсолютную правду. Но если Кесарь вытеснит Бога и прострет владычество своих внешних законов на всю область Божию, то и верховною совестью людей станет государство же, т. е. внешний закон. Другими словами: юридические нормы залезут в мир внутренней жизни, в самую душу человека, закуют его свободу, заглушат дух, источник животворения, всё омертвят, но, разумеется, омертвеют и сами. Мы представили несбыточную гипотезу, ибо человеческая духовная природа не в состоянии долго мириться с таким искажением, – но несомненно, что такого рода поползновения существуют на европейском Западе, где одновременно с успехами материализма возрастает и культ государства, т. е. внешней формы политического бытия, заключающей в себе якобы разрешение всех задач, единственное, всеисчерпывающее условие спасения и благоденствия. Поэтому там, например во Франции, вся забота устремлена на приискание и создание внешней государственной формы, которая бы удовлетворила всем этим условиям и требованиям, так чтобы за пределами ее ничего – никакого Бога и никакого иного царства – не оставалось. От этого там так часты и революции, разбивающие одну форму за другой в тщетной попытке втеснить в юридическую норму весь дух человеческий, всё оформить, всё претворить в правовой порядок, который уже предъявляет притязание стать высшим мерилом нравственности и справедливости (с. 412–413).
<…> К. С. Аксаков говорит следующее и повторяет это несколько раз: «Русский народ есть народ не государственный, т. е. не стремящийся к государственной власти, не имеющий в себе даже зародыша народного властолюбия, не ищущий участия в правлении… Все иные народы стремятся к народовластию. Русский же народ сам государствовать не хочет»… По случаю этих слов К. С. Аксакова можно было бы сказать, что именно по этому самому русский народ и может быть назван самым государственным в мире, или, точнее, носящим в себе истинный государственный смысл и разум, что не хочет сам государствовать, а блюдет крепость власти и признает лучше, чем какой-либо иной народ, необходимость государственной дисциплины; но это пояснение нисколько не изменяет самой мысли автора «Записки». Как бы то ни было, но этот афоризм К. С. Аксакова озадачил и даже возмутил многих наших «западников» и «либералов» <…> (с. 415).
Гоголь был удивительное явление! По таланту комик, по духу – трагик; смехотворец и аскет; художник-реалист, носящий в себе целый мир идеализма; веселивший всю Россию, он же и болел пуще всех за нее… Правда живой, обиходной человеческой речи, воспроизведенная так, как никогда доселе, в своей типичности, а не в фотографической случайности, и рядом – пробивающиеся против воли потоки лиризма; дар глубокой искренней веры и одновременно дар неумолимо чуткой иронии… Все эти противоречия жили, совмещались в нем, и какова же должна была быть та психическая лаборатория, которая претворяла «слезы в смех» и все эти разнообразные явления духа в гармонический аккорд, в стройное художественное создание! Не мог долго вынести такой задачи человеческий организм: Гоголь и умер рано. Это был великий страдалец; потому, может быть, и бессмертны его творения… Кстати: кажется, в нынешнем году наступило 50-летие первому появлению в свет «Вечеров на хуторе близь Диканьки», положивших начало перевороту в русской литературе, или «Гоголевскому ее периоду»… (с. 418).
Славянофилы усматривали русскую народную самобытность, между прочим, в самом русском гражданском и общественном историческом строе, в начале земщины, в начале вечевом, соборном, в преобладании села над городом… Они осмелились признавать эти черты довольно своеобразными; они позволили себе думать, что эти черты, вместе с отсутствием двух крупных условий западноевропейского народного исторического развития, именно завоевания и феодализма, представляют довольно характеристичное отличие русского народного политического и общественного типа от такового же типа на Западе (с. 421–422).
Мы не намерены, впрочем, излагать здесь историю русского общества, а только намечаем характеристические черты. Истинно плодотворною стала работа его отвлеченной мысли, когда в «объект сознания» попала наконец народность с ее «субстанцией», как говорилось тогда, и историей народного самосознания. Словно Америка, повторяем, открылся русскому обществу русский народ, и все это сравнительно так недавно! Покойный А. В. Веневитинов хвалился нам, что он первый из своих разъездов по России в качестве чиновника особых поручений во второй половине двадцатых годов вывез сведение о сельской поземельной общине и мирском крестьянском самоуправлении и сообщил его своему брату, известному, так рано умершему поэту, и молодому его другу Хомякову! Это о явлении, которое, пережив тысячелетие, было у всех на глазах, которое все видели и знали, но не сознавали! Литература вопроса об общине, этом основном элементе нашего народного великорусского быта, может и затем представить истинные диковинки: и попытки отрицать если не самый существующий факт, то его историческую древность, умалить его значение, представить его наследием варварства, – и гонения на общину во имя европейской цивилизации, и, наконец, в наши дни, почти всеобщее признание общины, наделение ее правами гражданства в сфере общественного сознания (да и то благодаря более авторитету иноземному, с позволения социалистических теорий!!). Точно таким же открытием были для русской «интеллигенции» и Земские соборы: только теперь, почти сорок лет спустя как впервые заговорили о них славянофилы, стало проникать в русское общественное сознание понятие об этом крупном историческом явлении допетровской Руси, – понятие все еще очень смутное. Без сомнения, представителями самой плодотворной деятельности в общественной интеллигентной сфере были именно мыслители и писатели, прозванные в насмешку славянофилами, а прежде называвшиеся «восточниками», в отличие от своих противников «западников»… Кто не помнит или не знает про ту жестокую, запальчивую борьбу, которая в сороковых и пятидесятых годах велась между обоими лагерями? <…> И хотя (это, кажется, уже не подлежит спору) славянофилам удалось сообщить несколько иной оборот общественной мысли, ослабить несколько ее подобострастную зависимость от западноевропейского критерия, возбудить более строгое внимание к явлениям русской истории, вызвать исследование русских бытовых данных и т. п., однако ж несправедливо было бы утверждать, что их направление (по-нашему, единственно верное) одержало успех и стало господствующим. Нисколько. (с. 428–429).
«Укажите же: как стать самим собою, как восстановить цельность жизни?»… Мы не знаем. Мы не обладаем таким секретом. Может быть, ларчик и просто открывается; может быть, и нет. Может быть, это совершится лишь с помощью великих внешних событий, может быть, и иначе, – может быть, тогда, когда нашей интеллигенции опротивит наконец бесплодное сочинительство, когда она смирит свою кичливость и придет к смиренному сознанию, что она ровно ничего не знает и ничего не может, что спасение не в ней, а именно в презираемой ею народной самобытности, когда она утратит суеверие «западной» науки и цивилизации и взалчет истинного просвещения, когда она отрезвится от угара самомнения.
И в самом деле, не у тех ли разгадка вопросов, кто в настоящую минуту молчит? Не они ли скажут нам простую правду, простое слово жизни? О, если б их вызвать на слово! Может быть, голос их подал бы нам спасительное отрезвление, помог бы нам разбить заколдованный круг нашей вековой отвлеченности, нашей духовной немощи, перестать мудрствовать и начать жить! Не гении нужны бы нам теперь – на каждом гении лежит печать личного духа, – нам нужно то, чего найти труднее в наши дни, чем гениев, и что дороже теперь всякого гения: нам нужен простой здоровый смысл, неразлучный с верным инстинктом жизни… (с. 431).
1882
Верховная власть в России получила первоначально свое уполномочие от народа. Она ответственна, не юридически конечно, а нравственно, по самой природе своей, за его судьбы, ответственна пред историей. Она не может, не должна иметь в виду только сегодняшний день, но и завтрашний и дни, непосредственно за ним грядущие. Если бы, уступая, например, некоторым требованиям «интеллигенции», она попыталась наделить Россию каким-либо западноевропейским «правовым порядком» на английской консервативно-аристократической основе или на французской мнимо-демократичной, в сущности буржуазной, или на какой-либо подобной, – она была бы повинна в измене своему народу. Она не может допустить иной основы, кроме русской, народной… (с. 436).
Основанием научного развития на Западе служила и служит строгая классическая школа: кто же является ее врагом в России и кто ее защитником? Врагом самым ожесточенным является русский «либерализм» в лице большей части своих печатных органов, – главным защитником и сподвижником насаждения настоящей классической системы в России – ненавистнейший «либералам» орган печати, «Московские Ведомости»! «Русь», как известно, также стоит за строгую классическую школу и, не отрицая необходимости школ реальных, настаивает, с своей стороны, на том, чтобы «храм науки» – университет – не обращался в условие карьеризма или легкого доставления житейских профессий и выгод, ибо тогда только, по мнению «Руси», и можно поднять уровень науки и возвысить до крайних пределов строгости требование подготовительных знаний. Кто хочет результата («культуры»), тот, казалось бы, должен логически признать и самое основание. Наши же наивнейшие из людей, «либералы», требуют от России процветания науки наравне с Европой, но без той школы, которою обусловлено это процветание, требуют развития, по выражению Герцена, «науки прикладной – без науки научной»! (с. 453).
Новое царствование (и благо ему!) уже успело в течение года наметить отчасти то направление, в котором будет развиваться его деятельность. Это направление – народное, – а народность – это именно та идея-матерь, без которой и вне которой все, чтó бы ни созидалось в стране, созидалось бы на песке. Но народность не есть дело вкуса, не во внешности только, даже не в патриотизме лишь заключается; оно есть целое органическое начало жизни, объемлющее собою все ее отправления, государственные и бытовые. Народность – есть то же самое, чтó в отдельном человеке личность, но вмещающая в себе более широкое духовное содержание, большее богатство творчества и непосредственных сил, – живущая в веках и в пространстве, во множестве единиц, составляющих один общий цельный духовный организм. Это та непосредственная самобытность, которая нисколько не враждует ни с просвещением, ни с знанием общечеловеческим, но без которой немыслимо плодотворное усвоение никакого просвещения и никакого знания (с. 462).
Тяжелым недоумением поразила нас весть об увольнении графа Н. П. Игнатьева, согласно его прошению, по болезни, от должности министра внутренних дел… Полагаем – не нас одних. Не много людей в России, которые бы в той мере, как граф Игнатьев, пользовались почетною известностью и сочувствием во всех, и особенно в земских, слоях русского населения, одновременно с почетною же враждою иностранных радетелей о русском благе! Эту добрую о себе славу стяжал он не одними своими дипломатическими и административными дарованиями, не одною радушною доступностью всем и всякому, без различия званий, и своим отвращением к формализму и казенщине во всех ее видах, но и качеством еще более редким и еще более ценным в нашем отечестве: он слыл и был человеком истинно русским. Живою, смелою, предприимчивою преданностью русским национальным интересам запечатлена вся его государственная деятельность – и продолжительная в звании русского посла в Константинополе, и менее чем недолгая в звании министра. В настоящую трудную пору пост русского министра внутренних дел – пост вполне политический, и хотя граф Игнатьев занимал его всего только один год, однако ж и в этот короткий срок времени имя его стало знаменем народного направления в политике внутренней – того направления, в котором одном кроются действительные условия русской правительственной силы и залог успешной борьбы с «крамолою», с фальшивым либерализмом, с «интригою польскою», еврейскою и всех наших «заграничных доброжелателей»… Без сомнения, источник такого направления – в самой верховной власти, но немалое значение имеют и высшие служебные ее органы, искренность и степень их личного сочувствия пути, властью избранному (с. 476).
Кто же неволит Германию, – величие и мир которой были упрочены самою Россией, – лезть за пределы своей империи в область прямых, кровных русских интересов, лезть, так сказать, в берлогу к самому медведю, да еще с притязаниями на радушное гостеприимство! Руководителям германской политики хотелось бы, чтобы захват немцами славянских земель и порабощение в той или другой форме славянских племен совершались не только втихомолку, в мире, не только при соблюдении спокойствия и даже благодушного настроения как порабощаемыми, так и самою Россией, – но чтоб такое действие захвата и порабощения признавалось еще как нечто Богом повеленное, вменялось славянскими племенами в величайшую себе честь и благо. Само собою разумеется, что такие притязания не могли не встретить отпора если не в русской дипломатии, так в значительной части русского общества – той, которая сознает себя русскою и сердцу которой дороги честь и интересы русского народа и государства (с. 478).
Особенность русского народного духа заключается именно в его многосторонности, шири и общечеловечности. Он не питает племенной вражды ни к немцу собственно, ни к немцу вообще (так как известно, что в нашем простонародье этим названием, как родовым, обозначаются нередко, и особенно обозначались в старину, все виды западных европейцев). Не питает он племенной и религиозной вражды ни к турку, ни к татарину, да и ни к какому чужеземцу и иноверцу, пока все они обращены к русскому народу своею общечеловеческою стороною. Но как скоро они начинают употреблять во зло его терпимость и даже уступчивость; как скоро они, именно во имя своей племенной исключительности, являются насильниками его собственной национальной самобытности, само собою разумеется, и в нем просыпается инстинкт самосохранения, и он в потребном случае сумеет дать насильникам надлежащий отпор (с. 479–480).
Мы вообще не придаем особенной цены мнению о России иностранцев, от которых даже мудрено и ожидать верных суждений, когда огромный разряд русской интеллигенции, именующий себя либеральным, оказывается по части своего отечества и своего народа еще менее сведущим и смысленным, чем они. Несравненно более важности придаем мы именно этому печальному обстоятельству (с. 481).
Всякими иностранцами, а особенно ближайшими нашими соседями, каждый Божий день печатается про нас, русских, и про Россию целая страшная бездна не только пошлого вздора от неведения или невежества, но и сознательной злобной и злостной лжи. Образчиком могут служить хоть бы пресерьезные, по-видимому, рассуждения серьезной газеты («Reichs bote») в таком роде, что-де, «во имя священнейших интересов человечества», необходимо «изгнать “московитов” в Азию», откуда они пришли, «дабы угрожать европейской цивилизации», изгнать, разумеется, «со всеми их Скобелевыми, Катковыми», и т. д. (с. 483).
<…> так как новейший либерализм на Западе всенепременно демократичен и слово «народ» обязательно пребывает у него на устах, – то нашим «либералам» пришлось стать к народу в отношение довольно странное и комически лицемерное. Общего в их учении с русским народом ровно ничего нет; сочувствия к народу они не имеют никакого, да и иметь не могут, как мы это сейчас в подробности укажем, а между тем какой же это «либерализм», коли он не «во имя народа» и не признает принципа «народного верховенства» (либерализм российский ведь весь целиком выписан из Франции!)?.. Вот и выписали из Франции же, вместе с упомянутым выше принципом (которым во Франции прикрывает свое деспотическое над народом господство буржуазия), а также и флакончики с готовыми слезами о народе социалистического новейшего изготовления, и стали ими плакать кстати и некстати о русском мужике, плакать именно так и о том, как и о чем плачут на Западе. Одним словом, для наших газетных либералов русский народ существует только одною своею, именно экономическою, стороною; она одна не то что их интересует, но подает им повод горячиться, негодовать, ратовать из-за народа: все же остальные стороны его бытия, все его заветные неэкономические идеалы, все, чтó ему дорого и свято: народность, вероисповедание, предание, исторический зиждительный подвиг, которому Русское государство обязано своим бытием, – все это им или ненавистно, или глубоко антипатично и презирается ими. Для них русский народ жив только о хлебе едином. С этой точки зрения русский народ для наших «либералов» скорее помеха, – чтó иногда нехотя и проскакивает в их писаниях. Так г. <М. Е. Салтыков->Щедрин прямо высказался, что сближение среднего человека, т. е. из «интеллигенции», с народом немыслимо, ибо народ смердит язвами, проказой и сблизиться с ним – значит засмердеть <…> (с. 490).
Мы знаем одного профессора, который требовал от студента, выразившего желание остаться при университете и заподозренного в «славянофильстве», чтоб он наперед в ученом сочинении на основании сравнительно-исторического метода непременно доказал, что и в России был феодализм! Чему же, спрашивается, они радуются? Откуда эта потребность совлечь с русского человека всякую самобытность и низвесть его на степень списка? Да потому именно, что оригинал предпочтительнее списка, и так как оригинал только на Западе, то и вывод следующий: телом и душой, corps et bagages, раболепно предаться Западу как носителю высшей культуры и производителю «последних слов науки»; другими словами, проповедь «либералов» – не более как сервилизм или, попросту говоря, – холопство пред Западом (с. 493).
В двадцатых годах текущего столетия, т. е. через полвека после появления в свет комедии Фон-Визина, Грибоедов хлестнул бичом своей гениальной сатиры опять то же самое, только несколько облагообразившееся направление, которое в такой грубо-комической форме изображено в «Бригадире».
Хоть у китайцев бы нам несколько занять
Премудрого у них незнанья иноземцев!
Воскреснем ли когда от чужевластья мод?
Чтоб умный, бодрый наш народ
Хотя б по языку нас не считал за немцев?.. –
воскликнул Чацкий к великому огорчению г. профессора Веселовского, который всеми силами старается очистить Грибоедова от подозрения в славянофильской ереси и сопричислить его к «западникам», a la Чаадаев! Но Бог с ним, г. Веселовским: он, как известно, понимает историю русской литературы только как историю подражания иностранным литературам и приходит в восторг от каждого опознанного им заимствования, – тогда как главный интерес истории нашей словесности именно в усилиях русского духа (в лице его гениальнейших представителей) выбиться из пут ложного, обезнародившего нас просвещения и проявить свою народную самостоятельность, вне которой немыслимо для нас ничто общечеловеческое (с. 497).
Вся беда от ложного просвещения, каковым мы просвещались почти два столетия, просвещаемся и теперь. Нужно только именно признать, что оно было и есть ложно, т. е. пошло лживым путем с самого начала, денационализируя русского человека, растлевая, охолащивая его. (Мы разумеем здесь, конечно, не все русское общество, не тех, которые тяжким трудом или талантом высвободились из плена, а большинство просвещаемых.) А вот этого-то признания наши западники и не хотят сделать и еще сильнее ратуют за следование путем подражаний и фасадов, отрицают самый принцип духовной самобытности. Мудрено ли, однако, что народ, видя себе в перспективе тот последовательный ряд перерождений, который мы выше охарактеризовали в образе русской мадамы, казенного чиновника, бюрократа, социало-демократа, анархиста и террориста, отвращается инстинктивно от нашего просвещения? Мудрено ли, что у умнейшего народа в мире – общество самое пустейшее, самое безнародное, наука – почти безлюдная, и такая страшная скудость духа, скудость творчества в жизни? (с. 502–503).
1883
Государственная потребность в образованных чиновниках удовлетворена с избытком и может считаться вполне обеспеченною, но университет и до сих пор не может назваться «храмом науки». Он и теперь сохраняет свое утилитарное, так сказать карьеристское, значение. Студенты по-прежнему на положении «питомцев государственных». – «Наука» приобрела несравненно более ученую осанку, осанку «почти европейской» науки; но в сущности она была и осталась, большею частью, только рабским отголоском науки Запада, именно в том ее состоянии, на том последнем ее слове, какое г. профессору стало известно, когда он с нею знакомился за границей, еще приготовляясь к своей кафедре… За немногими исключениями, наука в России, вообще говоря, не проявила живой, творческой силы. Русский гений внес самостоятельный свой вклад в сферу искусства, но в науке этот вклад крайне беден <…> (с. 526).
<…> газета «Русь» именно и отстаивает серьезную в России школу, именно ту, классическую, которая как бельмо на глазу у наших противников; но, по мнению газеты «Русь», русскому человеку нужно учиться несравненно более, чем любому европейцу Запада, именно потому, что мы, русские, пришли в исторический мир позднее других и должны обратить в свое духовное достояние всё, чтó до нас выработано веками общечеловеческого мышления. Но ведь европейская наука там, где она процветает, у себя дома, в оригинале, а не в жалкой копии, как у нас, не производит нигде национального обезличения, не вытравливает в людях чувство своей народности, любовь к своей земле и сознание своих к ней обязанностей: доказательством служат все истинные служители науки в Англии, Германии, Италии, Франции (с. 527).
<…> как бы ни ломали себе голову наши публицисты о разных пригодных для России «правовых порядках», нет для России других зиждущих начал, как государственный и земский строй – два начала не противоположные, не оппозиционные друг другу, состоящие не в условной, полной недоверия сделке между собою, как политические элементы на Западе, – но начала, взаимно восполняющие друг друга, тесно связанные между собою единством нравственным, взаимною любовью и верою, – только со времен Петра разъединенные господством иностранных воззрений и ждущие только благоприятных условий для нового, совместного и плодотворного развития. Из статьи «Земское дело в Смутное время» читатели увидят, каким образом сама земля сумела спасти и восстановить разбившийся государственный наряд и самую государственную власть со всеми ее прерогативами (с. 530).
Государство, стерегущее, охраняющее заботливо земский строй; земский строй, берегущий, охраняющий государство (а как земля соблюла и умела соблюсти государство – об этом красноречиво и поучительно гласят помещаемые у нас статьи <П. Д.> Голохвастова); государство, постоянно вызывающее голос земли, ищущее доброго совета для свершения своего великого служебного подвига; земля не безгласная, советная, но притом беспрекословно покорная велениям государственной власти; центральная власть самая свободная, самая мощная – при самом широком земском местном самоуправлении; власть – не механический бездушный снаряд (вроде случайного большинства нескольких голосов), а живая, личная, с человеческим сердцем; земство – не формальное представительство, а живое, органическое выражение интересов и духа самой земли… и оба эти начала, обе эти силы – в единении любви и доверия, в постоянном живом общении, сливающиеся в одно органическое целое… Вот основы нашего политического организма, лежащие в духе народном, нашедшие себе, хотя бы и не полное, выражение в старой Руси и которых полное развитие – тот идеал, к которому должны мы теперь стремиться. И таковы эти начала, что при правильном их развитии, при воздействии истинного просвещения, под высшим водительством Веры они одни могут дать людям блага такой гражданской свободы, какой не в силах создать и вынести никакие известные и искомые на Западе формы правления… (с. 536).
Только бы преуспевало в нас самих народное самосознание, только бы не сворачивать нам с нашего народного исторического пути, и он доведет нас, он способен довести, с Божиею помощью, хотя бы медленно и сквозь многие испытания, к такому развитию наших народных начал бытовых, социальных, политических, в духе истинной свободы и мира, пред которым узок, скуден и насквозь лжив окажется пресловутый современный либерализм Запада… Почему же нужно такой великой стране, как наша, отказаться от оригинального, самобытного жизненного ответа на вовсе еще не разрешенные и едва ли разрешимые для остальной Европы вопросы и довольствоваться решениями чужими, шаблонными? Почему же непременно желательно, чтоб она покорно совлекла с себя свой образ и стала жалким подобием, – еще того хуже: пошла по чужим пятам и с лакейскою готовностью облекалась в сбрасываемые с себя Западом обноски? (с. 540).
Никаким «правовым порядком», никаким новым снимком с европейских учреждений не умирить того духа вражды, отрицания и разрушения, которого веяние с Запада восприняла наша духовно беззащитная молодежь, причислившая себя к разряду революционеров-социалистов, федералистов, коллективистов, а также и анархистов. Никаких жизненных корней в нашей исторической и национальной почве это воинствующее зло не имеет. У нас оно явление не самостоятельное, а подражательное, и если принялось с такою силою в наших молодых поколениях и ознаменовалось такими чудовищными деяниями, то благодаря лишь именно господствующей в России отвлеченности и беспочвенности воспитания. Нигде, разумеется, так не вольготно крайнему западному радикализму, как в сфере чистейшего абстракта, как в умах и душах, опорожненных воспитанием догола от всякого живого смысла действительности, от всякой непосредственной связи с жизнью и бытом своего народа, с его прошлым и настоящим, – от всяких положительных национальных идеалов, от всяких заветов народности и старины (с. 548).
Самый свирепый азиатский деспот каких бы ни было времен – истинный либерал в сравнении с провозвестниками новейшего западноевропейского революционного либерализма; ибо азиатский деспот, посягая на жизнь, честь и внешнюю свободу отдельных лиц, все же оставляет в покое быт, веру, частный строй жизни своих подданных. Между тем требование революционеров-социалистов в том именно и состоит, чтоб под знаменем закона и во имя правового порядка государственная власть вмешалась во все изгибы общественной и частной, домашней жизни, все перевернула и перековеркала по принципам отвлеченной доктрины (с. 552–553).
Нет, не одною природною, так сказать, узкостью и пустопорожностью умов, как думает <И. А.> Тэн, можно объяснить такой, на почве европейской культуры и цивилизации XVIII и XIX веков, пышный расцвет деспотизма, тирании, бесчеловечия, дикого, кровожадного зверства, всевозможных преступлений и злодейств – совершаемых, с подобием науки и учености, во имя свободы, либерализма, гуманности, просвещения, прогресса и высших идей равенства и справедливости! В том-то и дело, что при известных условиях всякий широкий, начиненный отвлеченными знаниями ум роковым образом выражается, обрекается на узкость и ограниченность. Чтó поражает, например, во всех речах французских ораторов прошлого революционного эпоса и во всех новейших революционных социалистских и иных разглагольствиях, как бы страстны они по-видимому ни были, – это именно то, что не слыхать в них ни души, ни сердца, – ни одной ноты – любви. Они продукт голой, сухой, отвлеченной рассудочности. «Мораль», «справедливость», «братство» – все это лишь отвлеченные, рассудочные понятия, а не живые личные стремления, потребности, силы души. Всем этим теориям, доктринам, проповедям и действиям во имя высших нравственных принципов недостает именно нравственной подкладки, живого нравственного чувства и смысла, – а потому и в результате – безнравственность. И этот недостаток не есть только случайный, присущий только лично главным вождям и апостолам новых революционных учений (например, Мирабо и бóльшая часть корифеев «великой революции» и последующих – известны и личною порочностью). Это недостаток органический, присущий, во-первых, самим учениям, полагающим в свою основу прежде всего грубое насилие как необходимое условие их применения к жизни, – следовательно, исповедующим начало безнравственное, содержащее уже в себе самом отрицание свободы и всех, казалось бы прекрасных, провозглашаемых ими принципов. Во-вторых, он органически присущ и самой культуре, самому просвещению Запада, по крайней мере в его настоящем фазисе. Ибо в основании, в глубине современных учений Запада, не только революционных, но и философских, вообще его «последнего слова» лежит: отвержение Бога – следовательно, отвержение всего, чтó святит человека и с ним всю природу, – отрицание свободного духа и всякого духовного в человеке начала – следовательно, обездушение человека и порабощение его плоти, – отрицание высшей, предержащей мир, независимой от человека правды, высшего, нравственного, обязательного для нравственной человеческой природы закона, всей нравственной в человеке стихии, и затем – поклонение обездушенной материи, обезбоженному, обездушенному, охолощенному духовно и нравственно человеку как богу, – горделивое превознесение выше всего бедного логического разума и «точного», стало быть ограниченного, знания. Подкапываясь под самый жизненный непосредственный корень в своей душе нравственных, вмещаемых умом понятий, человек тем самым упраздняет их действительную силу и обращает их в ненужную ветошь; проповедуя политическую и социальную свободу и в то же время освобождая себя от религиозных уз, из-под власти нравственного, врожденного человеку инстинкта и чувства, отметая совесть как «предрассудок», он становится рабом страстей и животных побуждений; превознося «гуманность» и совлекая с себя нравственный образ Божий, облекает самого себя в образ звериный; измышляя новый строй, новый внешний закон для человеческих обществ, ставит самого себя, свою волю вне всякого внутреннего закона! В самом деле – не диво ли? Провозглашая усовершенствование общественное, он отвергает закон личного внутреннего совершенствования и мечтает создать на основе формальной справедливости гармоническое человеческое общежитие… разнузданных, отвергающих всякое нравственное обязательное для совести начало, оживотненных человеческих личностей! Хорош идеал новой нормы человеческого союза из людей, которые по принципу считают для себя позволительным и непредосудительным друг друга ненавидеть, предаваться страстям и всяким скотским побуждениям, у которых сознательно заглушена совесть и извращены души! И эта-то бессмыслица – последнее слово, идеал современной мысли и культуры!.. Гордая наука забыла, что не культура, не знание преобразили мир и научили его понятиям свободы, равенства, братства и высшей справедливости, – которыми наука потом завладела, вылущив из них духовную, Божественную сущность! Преобразили мир – невежды-рыбаки, посрамили мудрых и ученых и победили все внешнее могущества мира не грубою внешнею силой, а нравственною, внутреннею силою слова (с. 553–554).
Не в науке зло, конечно, и не в цивилизации, но в гордом самомнении науки и цивилизации, в той их вере в себя, которая отметает веру в Бога и в Божественный нравственный закон. Не на неподвижность также осуждены внешние порядки и весь строй человеческого общежития, но на непрестанное изменение и усовершенствование. Нет сомнения, что исторические политические формы на Западе изнашиваются и орудием их разрушения являются именно революционеры всех наименований. Но не они призваны к созданию новых высших, нравственных и более свободных форм. Не они сыны свободы. Они лишь бунтующие рабы. Бунт против Бога есть в то же время бунт против человечества, против самых основных основ его земной жизни, и если этот бунт есть последнее слово западной культуры, то другого нового «последнего», кроме разве гибели, быть не может. Новое и последнее слово есть то старое вечное слово спасения, которое возвещено человеку в Божественном Откровении (с. 554).
Последние страницы современной истории обращают невольно мысль к первым страницам человеческого бытописания, к священному библейскому сказанию о грехопадении… Вкусив, с нарушением заповеди Божией, от древа познания добра и зла, человек в конце концов, вновь отвергшись Бога, утрачивает даже способность распознавать добро и зло, различая только пользу и вред; возмнив горделиво быть яко боги – возгорается страстным, непреодолимым вожделением – быть яко скóти… (с. 554).
1884
Нет сомнения, что так называемая западноевропейская «культура» – достояние общечеловеческое, тем более что она и не есть создание одного Запада, как у нас теперь привыкли его определять, а восприняла в себя и весь культурный подвиг Древней Греции, и все умственное и духовное богатство Рима, и с Востока свет веры Христовой; она – этап на пути всемирно-человеческого просвещения, – которого, стало быть, миновать нам было невозможно. <…> Но дело в том, что не все в западной культуре принадлежит к области всемирно-исторической и общечеловеческой: на многом лежит характер местный, случайный, временный и чисто внешний (с. 593–594).
Великому историческому организму, какова Россия, призванному ко всемирной роли, неминуемо было приобщиться общечеловеческого просвещения и поработать ему самостоятельно всеми дарами своего народного духа. Призвание России, как уже выразились мы однажды, – примирить в себе односторонности Востока и Запада, претворить духовные богатства того и другого в одно великое целое. Но тут-то, при столкновении с Западом, и вышло роковое qui pro quo <недоразумение, путаница (лат.)>. Вместо просвещения мы погнались или нас погнали прямо за цивилизацией, или культурой, в ее чисто внешнем смысле, не различая общечеловеческого от местного, национального, вечного от временного, непременного от случайного: при этом мы отреклись или нас принудили отречься от себя самих, от своей народной личности, от своих исторических преданий, даже от права на свою духовную самобытность. Культура – явилась к нам именно как чужая, а не как общечеловеческое достояние, – явилась притом с презрением и враждой к хозяевам дома; не как гостья, а как госпожа. Она не свободно, не органически прививалась к стране, а при помощи самого грубого, жестокого, поистине варварского насилия, налагая на просвещаемых цепи духовного рабства… Зато и подражание истинно рабское, обезьянство в подлинном смысле слова извратило весь основной дух государственного строя, исказило его до самых мелочей… (с. 594–595).
Хотя Россия несомненно стоит во главе славянства и вся его сила в ней, но в ней славянская стихия не исчерпывается только этнографическим племенным определением и скромною задачею политической независимости, как для прочих славянских племен, а призвана к мировому самостоятельному значению, обок с мировым же историческим значением европейского Запада, во образе европейского Востока, или собственно Русского государства (с. 601).
<…> нашим предкам удалось оправославить и ославянить или обрусить более двух третей пространства, называемого ныне Европейской Россией, которые не были ни славянскими, ни тем менее православными, но которые теперь причисляются к коренной России и даже, по мнению г. <Е. Л.> Маркова, составляют сплошную, «подлинную», «неподдельную» русскую мощь. Пустота и племенной хаос сменились однородностью и одноплеменностью высшего качества: сменились – Россией. <…> С принятием же Св. Крещения пред новокрещенною, православною славянскою Русью развернулась – и в даль времен, и в ширь беспредельного на Восток простора – перспектива иной, мировой исторической задачи: создания высшего и широчайшего и притом свободного единства в конкретном образе Русского государства или, точнее, русского христианского народа, Русской Земли. Символами этого единства, действительно, – православный крест Христов и русский язык, и тотчас же неослабно двинулись они в путь на Восток, и продолжается это движение и поныне, хотя уже и далеко, далеко не с тем успехом, как в Старой Руси! (с. 610).
Нельзя не приметить, что демаркационною линиею России со стороны Запада является латинство (в смысле духовном) с своим кровным, хотя бы незаконнорожденным детищем – протестантством. Могут быть и в русских пределах подданные католического исповедания, как поляки и часть белорусов, но это все же аномалия, вынужденная случайными обстоятельствами, все же диссонанс, нарушающий общий духовный лад Русской державы, – элемент чуждый, осужденный всегда смотреть в лес, т. е. устремлять взоры к Риму и, следовательно, к Западу, – элемент, сильнее разлагающий нашу национальность, чем даже язычество и магометанство, ибо он не нравы развращает, а вносит искажение и ложь в самую духовную суть русской народности <…> Нельзя же, наконец, не признать, что все европейские государства, кроме России, католические и протестантские, при всем различии в частностях образуют нечто родственно-целое по духу, которое и именуется общим именем «Европы» или, точнее, – Запада, и что вот этому-то особому миру, всему этому целому с дюжиной романо-германских племен и держав – противополагается историческою судьбою как особый же целый мир одна держава – Россия. Остальные мелкие новоявленные политические организмы Европы, также исповедующие православие, хотя и не входят в состав России, все же неизбежно тяготеют к ней, – как бы теперь, временно, их близорукие политические руководители ни отбивались от такого естественного тяготения: в качестве православных никогда они ни католическому, ни протестантскому Западу своими не будут, а представляют для Запада лишь лакомый объект для поглощения или же ассимиляции путем совращения и вероотступничества (с. 610–611).
Чтó же противополагается романо-германской Европе или Западу в лице России? Мир православно-восточный, или славянство, – возросшее до значения православно-восточного мира. Мир этот еще слагается. Византийская империя, хотя и называлась, и была «Восточною», не способна была, однако же, воплотить собою этот православно-восточный мир. Под сению Византии – и в этом ее вечная заслуга – Христианская Церковь впервые предстала миру воочию, с своею святою вселенско-соборною, братолюбивою сущностью, и преподала образ такого соборного, всехристианского единения и для будущих лучших веков, по миновании веков разделения и обособленного исторического развития. Под сению Византии же христианский Восток выяснил и определил, а вселенское церковное единомыслие соборно и окончательно выразило и утвердило существенные основы истинного вероисповедания, – каковые в своей чистоте и сохранились в вероучении Церкви так называемой Восточной, или Православной (с. 611).
И именно потому, что этот православно-восточный мир еще созидается, еще в процессе внутреннего развития и сложения, ни о каком «соединении Церквей», как бы к тому ни взывал вновь и вновь на страницах «Известий», издаваемых Славянским обществом в Петербурге, г. <В. С.> Соловьев, теперь и речи быть не может. Разделению сему подобает быти – пока, с одной стороны, Россия не придет в надлежащую меру возраста и силы и не проявит во всех сферах жизни, хоть в той же полноте и самостоятельном развитии, как и Запад, существенные стороны своего народного духа; с другой – пока сам церковный Рим не возвратится к чистоте и братолюбивой сущности христианского учения и не исцелится от похоти властолюбия… (с. 612).
Притязания наши по отношению к Западу только в том и заключаются, чтоб он-то сам признал наши права – как мира русско-славянского, не лез в сферу наших интересов и нашей деятельности и оставил бы нас в покое. Русский народ и вообще-то не питает вражды ни к каким народам и племенам и тем менее питает ее к племенам европейским, которые он всегда отличал и отличает от «басурманских»; но именно Западная Европа сама преисполнена к нему, как и вообще к православному миру и к славянству, неугасимой вражды и ненависти. Эта вражда – неугомонно воинствующая, в том или другом виде (с. 612).
Со всех сторон ломятся немцы на Балканский полуостров, мечтая оттеснить Россию и перенять у нее наследие Византии, создать новую, латинскую Восточную империю… Все слилось в единое чувство тайной и явной вражды западноевропейского мира к православной России и славянству: и племенное самомнение, и аристократическое высокомерие, религиозная и культурная нетерпимость, презрение и в то же время – страх: намеченная Западом себе добыча – разные еще не ассимилированные им славянские, за русским рубежом, племена – ускользает, и выступление славян на самостоятельное всемирно-историческое поприще представляется ему грозным бунтом плебеев против патрициев! Наши мнимые либералы не позволяют себе даже и помышлять о каком-либо самостоятельном призвании России, осуждая ее на вечное ученичество и обезьянство, – но об этом призвании непрестанно пророчествует западноевропейская русобоязнь… (с. 613).
Без малейшего сомнения, двигаясь на Восток, мы обязаны – да и обладаем для этого всевозможными средствами – стоять твердыней на нашей западной границе, неупустительно исполнять свой долг по отношению к славянству и к Черному морю, не отдавать ни пяди своей и славянской земли миру Романо-Германскому (с. 613–614).
Но обратимся к созиданию Православно-Восточного мира во образе России. Если по отношению к Европейскому Западу мы состояли и состоим собственно в оборонительном положении, то по отношению к Востоку мы искони находились и находимся – в положении наступательном, – не в воинственном только, но еще более в мирном смысле. Здесь, слава Богу, с Востока широкое поприще открывалось для зиждительства нашему национальному духу. Мы можем лишь гордиться тем, чтó успели совершить наши «толстобрюхие», «долгополые», «длиннобородые» предки, один образ которых приводит в краску стыда их «культурных» потомков, и которые проявили такую необыкновенную способность к колонизации, сплочению и сращению инородных элементов: созданная ими новая Россия явилась несравненно крепче и цельнее, одушевленною более творческим духом, чем первоначальная Русь, тянувшаяся узкой относительно полосой вдоль современной западной русской границы, подпавшей отчасти духовному и культурному воздействию Запада.
В историческом процессе нашего государственного созидания замечается черта, которою он существенно отличается от подобного же процесса в Европе и на которую мы вскользь указали выше. Там политические или государственные цели были почти всегда впереди и предшествовали воздействию культуры, цивилизации и других духовных ассимилирующих сил. Старая же Русь наша, помимо политического сложения, росла себе органически, стихийно, независимо от воли и деятельности правительства, всегда переступая официальные русские государственные пределы. За официальными государственными рубежами всегда оказывалась Русь зарубежная! Государство, по большей части, шло вослед народному движению и колонизации, а не они по пятам государства… Русь, собственно говоря, даже не государство, а мир, понятие о котором не исчерпывается политическим определением: точнее же сказать, Русское государство не подходит под общеизвестную, научно установленную норму государства западного. Наше государство строилось не только князьями и царями, но также и святою отвагою отшельников, ставивших монастыри Бог весть где, в глухих лесных чащах, в пустынных дебрях, среди полудиких инородцев, – и деятельною любовью проповедников Слова Божия вроде Зосимы, Савватия, Стефана Пермского – просветителя, а потому и обрусителя земли Зырянской (хотя он об обрусении и не думал, а переводил Св. Писание на зырянский язык!), и предприимчивостью торговою, – а также и воинствующею вольницей, гулящими людьми 10 – удалью казацкою. Обрусение совершалось не во имя какой-либо «государственной теории», не по плану, а свободно, каким-то неисследимым процессом, но притом так прочно и бесповоротно, что мы, потомки, можем тому лишь завидовать. Ничего не поймет в русской истории тот, кто изучает лишь историю одних государственных деяний и событий в тесном смысле или образование лишь одного внешнего правового порядка. Не объяснит он нам – как могло государство с его скудными средствами и силами, с его неуклюжими порядками и тяжелыми приемами справиться с своим необъятным простором и, не пугаясь его, – ширить да ширить пределы и, в конце концов, несмотря на все испытания, создать такую исполинскую мощь. То, чтó в наши дни кличет себя «интеллигенцией», а в прежнее время почитало себя исключительно таковой и без клички, то, чтó у нас мнило и мнит стоять под знаменем «прогресса», «либерализма» и т. д. и, по выражению Достоевского, напечатанному им почти накануне смерти, было, да и теперь одержимо «лакейскою боязнью: как бы всякое сочувствие к родной старине не показалось признаком варварства, азиатчины», – то до сих пор относится с величайшим презрением к бытию допетровской Руси, не видит в русской истории ничего, кроме «застенков», «батогов», «деспотизма», и, конечно, не в состоянии оценить дивный подвиг самого строения Руси. Сперанский начинал ее даже с Петра… Как должно их смутить напечатанное на днях в «Русском Архиве» письмо к Чадаеву воистину носителя русского духа, нашего чудного «Пушкина», который еще 50 лет тому назад мужественно и во всеуслышание объявляет, что он верит в самостоятельное призвание России в мире и что «ни за что на свете не хотел бы иметь другой истории, кроме истории своих предков»!.. (с. 614–615).
<…> знание церковнославянской грамоты и вполне свободное уменье толково читать и понимать церковно-богослужебные книги – должно быть раз навсегда объявлено безусловно обязательным для всех школ, низших, средних и высших, мужских и женских (разумеется, для учеников православного исповедания). Тут и разговора никакого быть не может: поступая иначе, правительство искусственно разобщает народ с Церковью, заграждает ему пути к спасению, само выдергивает из-под него существенные основы народной нравственности! (с. 635).
Можно ли, однако, не краснея подумать, что в православной России, которой бытие неразрывно связано с Православною Церковью, – было воздвигнуто настоящее гонение на язык Церкви, на язык священных книг православного богослужения, на язык и грамоту св. славянских первоучителей Кирилла и Мефодия?! И все это – во имя прогресса и цивилизации, из фальшивого, подлого стыда пред просвещенным Западом за церковную окраску нашего первоначального народного образования, из какой-то ненависти к национальной «самобытности», над которой и теперь наши либеральные глупцы не перестают издеваться! Можно ли поверить, что и в настоящую минуту во всех солдатских полковых школах церковнославянская грамота изгнана, так что солдаты, к крайнему своему горю, лишены возможности читать богослужебные книги и таким образом самим начальством разобщаются с Церковью? (с. 635).
1885
Недуг наш – особого рода. Недуг этот, от которого щемит и ноет весь русский общественный, политический, социальный, духовный и нравственный организм, гнездится преимущественно – в мысли, – в той мысли, которая уже свыше полутора века руководит судьбами нашей страны; недуг этот – наше вольное и невольное отступничество от своей народности, от духа жизни, в ней сокрытого, стало быть, и от его творчества, – от исторического пути, от преданий и начал народно-государственного русского строя. <…> Никогда ни один народный организм не подвергался подобному (да еще и такому продолжительному) извращению естества! Но долее продолжаться такое извращение уже не может. Крепок народный организм и глубоких неизлечимых повреждений, по-видимому, еще не претерпел, но мы подходим уже к той последней грани его крепости, за которою начинается разложение… И вот, в этот-то решительный, грозный миг, повсюду довольно явно стал пробуждаться в русском обществе спасительный инстинкт самосохранения и, так сказать, практически ускорять медленный доселе процесс народного самосознания. В этих утешительных знамениях времени мы и видим добро из худа, потому что все дело – в успехе этого процесса. Если наша болезнь – свойства умственного и духовного (вероятно, даже и ниспосланная нам историческим провидением для развития и воспитания в нас русской мысли), то только подвигом самосознания она и может быть побеждена, а с тем вместе возвращена и свобода народной жизни и ее творчеству (с. 636).
Но этот подвиг еще не совершен. Праздновать победу еще рано! Преждевременны и лживы уверения, которые теперь часто доводится читать и слышать, будто в наши дни в сознании высших образованных, руководящих классов нет уже более никакого отчуждения от народной жизни, будто права ее теперь в принципе уже признаны всеми, так что постоянно напоминать и твердить о них, как это делает «Русь», теперь уже совершенно излишне! Подобные речи – или недомыслие, или же прямо «словеса лукавствия». Несомненно, что теперь даже многие западники из староверов 40-х годов согласны, не без развязной снисходительности, признать «в некоторой доле» заслуги тех, кого чуть не полвека назад прозвали «славянофилами», и не прочь подчас и спрыснуть слегка свой затхлый иноземный товар «славянофильскими» духами. При этом иногда довольно ловко делается подмен слова и понятия «народность» – словом «национальность», так как под последнее очень удобно подвести понятие об одном лишь внешнем государственном или политическом единстве да таковым и ограничиться: ведь за «русскую национальность» готовы, пожалуй, ратовать даже и евреи – русские подданные! Все такие новейшие националы, возвещающие обыкновенно, что «славянофильские идеи уже отжили свой век», всегда горой за «русскую национальную независимость», – и в то же время ничто так их не выводит из себя (и не изобличает притом подлинный смысл их воззрений), как выражение «русская народная самобытность»! Очевидно, что все подобные речи лишь сугубая ложь, впрочем, не всегда и сознательная (с. 637).
Завершим наш обзор второго тома словами близкого сподвижника Ивана Сергеевича Аксакова – русского писателя-славянофила Никиты Петровича Гилярова-Платонова:
«<…> поистине никто более И. С. Аксакова не сделал для развития основ славянофильского учения и распространения их в общественном сознании, для применения их к самым разнообразным сферам и вопросам общественной и политической жизни» (с. 5).
Кандидат юридических наук, аксаковед С. В. Мотин